сть, это странное благородство, эта вовсе не детская деликатность. Что сам он, что отец его Наум Ихильевич предпочитали расправляться с куриной ножкой строго при помощи лишь голых рук, дочиста обгладывая суставный хрящ, разделываясь с ним до конечной огрызочной мелкоты и высасывая из остатка косточки все последние соки и мозги. Считалось, мало что может сравниться по вкусовым ощущениям с этой удивительной субстанцией. То же относилось и к мозговой говяжьей кости – до тех пор, пока ударами о разделочную доску не были вышиблены из неё и не высосаны последние остатки рыхловатого костного мозга, тёплого ещё, не утратившего умопомрачительного бульонного аромата, кость не считалась готовой к отправке в мусор.
«Может, и правда эта чёртова грузиновская кровь работает… – думал Моисей, глядя на сына. – Но отчего тогда эти-то такими хабалистыми уродились: что Веронька моя, что матушка-княгиня».
А потом отец внезапно предложил поехать в Крым, втроём. И Лёка почувствовал, что в семье что-то переменилось. Возможно, таким образом папа хотел отвлечься от нескончаемых кафедральных дел или, может, просто пытался встряхнуть маму, тоже непомерно устающую в этом своём гастрономе. Или у них, что тоже допустимо, наступил второй медовый месяц, как это временами случается у любящих, но редко помнящих об этом супругов.
В любом случае, было хорошо, очень. Он вставал, пока родители ещё спали. Хотелось успеть захватить рассвет на фоне гор. Лёка закреплял штатив, устанавливал экспозицию и ловил в объектив всё самое прекрасное, дарованное небом. Затем, вновь опасаясь упустить режимную съёмку, повторял манипуляцию ближе к вечеру, но уже развернув камеру в обратную сторону, на закат. В момент начала светового разлива, сперва розового и сразу вслед за тем густо-малинового, солнце по обыкновению чуть-чуть не достигало верхнего края горы, того самого, который отстоял дальше от точки наблюдения. Лёка знал, что ещё малость – и оно присядет на этот край, на минутку, не более того, потому что ещё через мгновение начнёт заваливаться ниже, неровно разрубаясь надвое острым наконечником нависавшей над морем скалы. И это тоже непременно следовало взять крупно и широкоугольным объективом.
Он возвращался и, казалось ему, обнаруживал между родителями вполне симпатичный мир. И они шли завтракать в местную кафешку столовского типа. Мама морщилась, но ела. Папа же лишь смеялся дурнопромытой алюминиевой ложке, заменявшей чайную и подаваемой в паре с гранёным стаканом едва тёплого кофейного суррогата, словно где-то под прилавком надудоненного им тёткой в дурацком кокошнике.
– На фронте такая же была, – задумчиво вспоминал он, размешивая суповой ложкой сахар в кофейной жиже, – такое ощущение, что сейчас раздастся команда и тогда надо быстро облизать эту ложку, сунуть за голенище и сломя голову нестись в расположение батареи, готовиться к наступлению.
В общем, прожили три недели душа в душу. На этот раз даже мама, предпочитавшая демонстрировать лёгкий каприз до возникновения его причины, и та была вполне довольна и даже отчасти возбуждена тем, как сложилось у них это славное крымское приключение. А когда вернулись, отец снова потускнел, ушёл в себя, стал чаще закрывать за собой дверь в кабинет, чтобы туда не доносились звуки квартирной жизни. Раньше он терпел их, почти не замечая, и иногда даже кричал оттуда домашним, не претендуя на отклик, исполненный в вежливой форме.
Но как-то незаметно для самого Лёки это всё перетекало уже на второй план. На первом окончательно поселилось фотоискусство. Лёка и в городе не простаивал, мотаясь с одной съёмки на другую: бесконечно выискивал лица, тут и там, чтобы обратить их в портрет. Бабу Настю ставил то спиной к окну, для контрового снимка, а то, развернув в три четверти, наоборот, приглушал искусственное освещение, оставляя лишь естественным образом падающий заоконный свет, и снимал одно лицо, крупно, создавая тени, играя ими в зависимости от того, как образовывались те на лице княгини, каким в результате получалась линия овала и с какой детальностью высвечивались морщины. Морщин у бабы Насти явно недоставало в связи, наверно, с северной закалённостью кожного покрова, и это вызывало у Лёки недовольство. Он рассчитывал на правду жизни, но через бабушку шёл один лишь сплошной обман, поскольку следы отжитых ею лет слишком уж неохотно соответствовали нуждам замышленного им фото. И потому они, не укладываясь в композицию как надо, не образовывали ячейку настоящего искусства.
Хотелось поснимать и маму, но та плохо поддавалась уговорам, не понимая, к чему вся эта дурь, когда отец – институтский профессор, и только скажи кому надо – сын беспрепятственно пройдёт на нужный факультет без риска быть снятым с дистанции. У них в торговле такое называлось отбраковкой, но то больше касалось не продуктов, а тары и вообще любой упаковки. Картоны, ящики, поддоны, всё прочее, включая пакетирование бумажное и из целлофана. И на всём этом хитромудрый пройдоха Бабасян имел процент. Усушку же с утруской по всей номенклатуре пищевого продукта, как и тарно-упаковочную отбраковку, вела сама она, лично. Давид поставил и строго наказал, чтоб выдерживался заданный процент, весовой и поштучно. И ни грамма, ни штуки меньше заданного. Иначе материально пострадает сам калькулятор, то бишь она, Грузинова: её персональная доля уйдёт на погашение невыбранного процента.
Об отце, в смысле портрета, как-то не думал. Тот, уже с внушительными залысинами, растекшимися по черепу, близящимися к затылку слева и справа от кустика волос, кое-как прикрывающих макушку и едва не достающих висков, не вызывал у Лёки той эстетической привлекательности, которая казалась ему единственно верной. Отец был, в общем, никакой, если исходить не из личности как таковой, а идти строго от лица. Само по себе было оно всего лишь умное, и только, без таинственных глубин, уходящих в центры зрачков. Не молод, с одной стороны, но и не особенно возрастной для того, чтобы объектив фиксировал нечто харáктерное, годное для фактуры глубокого старика или же искрящегося молодостью весёлой бездумности. Ну и нос не как у всех – больше, чуть мясистей и слегка пористей, если брать крупно. Папа, хоть был и родной и близкий, но был не модель. Зато эти оба, соседи-старики, что один, что другая, казалось, будто умышленно созданы для постановочной съёмки. Да и для любой другой сгодились бы, с превеликим удовольствием. Да хоть со спины – когда, скажем, Девора Ефимовна, поскрипывая туфельками и сутулясь, удаляется от объектива в сторону уборной, в этой своей ошпаренной вязаной кофте, в мешковинном платье до паркета или в дурацком пожилом халате с кистями. Подарок, и только. А сам?! Гнутый, как бамбуковое удилище под пудовым сомом, с этими нереально тонкими длиннющими пальцами, на которые перчаток не сыскать. С лицом, затянутым в сетку морщинистого кракелюра, от сквозного и до тончайшего, волосяного. Лёка уже знал, как создаётся подобный эффект в фотографии, когда желатиновая поверхность фотобумаги обрабатывается в специальном тепловом режиме, и тогда в поверхностном слое от разности температур образуются искомые трещинки, создающие фантом старения. Тут же всё было естественным, готовым, настоящим: ставь камеру – снимай, радуйся удаче. Жаль, что баба Настя между делом предъявляла старикам свою ничем не мотивированную неприязнь, иначе, чем чёрт не шутит, глядишь, и уломал бы подселенцев на быструю версию домашнего искусства.
Готовые снимки комплектовал по разделам, какие-то обрамлял, иные соединял с паспарту. Но большинство уходило в папки, число которых стремительно росло. Вскоре папки заполнили всё свободное пространство Лёкиной полукомнаты, после чего выбора относительно того, куда держать экзамены, уже не оставалось.
7
Он подал, куда и хотел, несмотря на опаску бабушки и мамы. Моисей Наумович, не желая обострять хрупкий мир в семье, не высказывался открыто «за», но и категорически против не выступал: просто осторожно дал понять, что одобряет сынов путь. Сказал, когда остались с ним один на один, и Лёка слова его запомнил:
– Это как книга, сынок, содержание которой мечтаешь постичь просто потому, что так чувствуешь. Ты не знаешь ещё, так ли это на самом деле или же мечта твоя окажется всего лишь призраком, пустым местом в душе, уже занятым чем-то более важным, о чём и сам ты пока не догадываешься, но ты читаешь её, не зная, что будет в конце, и тебе нравится процесс, ты улетаешь от одной лишь мысли, что нашёл самую суть, что написано это для тебя, что сочинитель будто сначала заглянул тебе в голову и только после этого подсунул книгу. И ты вновь и вновь переворачиваешь страницы, потому что тебе всё ещё хочется это делать. И до тех пор, пока будет хотеться, пока не разочаруешься в избранном тобою пути, то так и переворачивай страницы эти, ищи в них новые смыслы, постигай взаимосвязь с самим собой, радуйся, если ощущения твои верны и ты получил тому подтверждение в главе, до которой добрался. Не знал, но чувствовал так – оно и случилось. Значит, это твоё! Так и дальше будешь читать её всю свою жизнь, и она не будет кончаться, а лишь станет разматываться по-всякому: в длину, глубину, высоту… Потому что эта книга и есть бесконечность, беспредельность познания человеком окружающего мира. А в деле, которое ты себе избрал, эта бесконечность безмерна вдвойне, потому что изображение – это искусство в наиболее чистом из вариантов.
Признаться, Лёка не думал, что отец его, будучи хоть и научным, но, в общем-то, бесполётным технарём, способен на столь глубокий разговор. Папа всегда отличался широтой взглядов, видя, как правило, много дальше ближайших по профессии, но то относилось к его узкой области – механика и материалы. При чём изображение? Оно что, каким-то образом связано с его чисто технической наукой?
Так размышлял Лёка, вспоминая ту короткую беседу, что имела место между ним и отцом перед самой подачей документов во ВГИК. Моисей же Дворкин, обращаясь памятью к первому и, по сути, единственно серьёзному общению с сыном, пожалел, что не попытался донести до мальчика представлений о единстве вселенского разума, не рассказал того, как на уровне атомов крови устроена человеческая внутренность и сама душа, – что молекула железа, хотя и есть такой элемент в химической таблице, верно служит человеку ещё и в качестве микроскопической антенны, воспринимающей не только волны физических полей, но и слова, мысли, поступки – любые излучения людского разума и всей человеческой деятельности. И что ни одна чужая мысль или чужое творение не войдут в его жизнь без его же на то мысленного позволения. Всё, что наблюдает сам он, его глаза или его оптический объектив, может быть создано или разрушено только им самим. Никто не виновен в том, что происходит или ещё совершится в жизни. Мысль создаёт всё, и, зная это, он осознанно может создавать то самое, о чём мечтает, контролируя эту мысль и направляя её в нужное русло.