Подмены — страница 58 из 71

С дворкинской мачехой обе так и не повидались – Моисей был против, несмотря на деликатный призыв самой Анны Альбертовны к установлению мирного контакта. Однако он каждый раз просил её уйти из дома на время этих родственных визитов, чтобы никоим образом не случилось пересечься.

– Такой удобный мир пойдёт лишь на пользу всем, – уговаривала его Анна, осуждающе качая головой. – Обе твои барышни, Моисей, не настолько дурны характером, чтобы ты меня от них прятал. Или же, возможно, ты меня стесняешься? – лукаво добавила она.

– Вы, Анна Альбертовна, просто не знаете, с кем имеете дело, – не уступал Моисей Наумович. – Обе они некая отдельная женская и даже больше того – человеческая популяция, имеющая в основе своей общепринятую, на первый взгляд, ветвь развития, но на деле изначально произрастающая с уже заведомой нелюбовью к людям. Во многом виной тому сама наша система, уродская и презирающая человека в целом, не уважающая никого и оттого перманентно унижающая личность. А со временем это стало для неё любимым занятием. Но главное состоит в том, что отдельные, когда-то униженные ею индивиды, вполне себе выжившие и даже некоторым образом приподнявшиеся над остальными, становятся точно такими же. Некоторые – вынужденно, другие – с удовольствием. Собственно, о них и речь. Обе мои, как вы выразились, барышни – как раз из других, плоть от плоти. Но это выползает не сразу, а лишь со временем: когда у них появляется минимальная власть и первые подлые деньги.

В делах, разговорах и очередных мучительных раздумьях на тему совершённого им убийства Моисей едва не упустил из виду надвигающийся День Победы. Зная отношение пасынка к этому событию, Анна Альбертовна заранее отутюжила ему парадный костюм и тщательно натёрла бархоткой орденские планки. Она гладила, а он смотрел на вторую по счёту брючину, приобретающую на его глазах калёную стрелку, и думал о том, что ему, убийце безвинного композитора, идти на самый большой и святой праздник означает просто харкнуть зловонной жижей непосредственно на память погибших, героев и не героев – всех тех, кто мог жить, но больше не жил, пав от руки такого же, как и он, подлого человека, в чьих руках оказался убивающий насмерть предмет. Цели были разные, но итог одинаков: все люди есть убийцы других людей, и он в их числе, но только ещё хуже, потому что его цель оказалась пустой, а сам он – ничтожество, не давшее себе труда выявить все обстоятельства до конца. За те десять месяцев, минувшие со дня смерти Глеба Капустина, он снился ему не раз. Обычно композитор являлся под утро: во всём чёрном, как был на той панихиде, и имел при себе рояльные клавиши. Вежливо здоровался, отвернув глаза, после чего деловито раскладывал на гостином ковре клавиши в рядок, как надобно для фортепианной игры, и далее исполнял произведения по списку, тому самому, что последовательно звучал в первом просмотровом зале. Начинал всегда с Шопена, за Шопеном следовал Бетховен, а уже за ним, почти без всякого перехода, Верди. Перед тем как исчезнуть, неизменно извлекал из ковровых клавиш печальные звуки восхитительного Альбинони. На самого хозяина спальни Капустин не смотрел, будто Моисей, как и сам он, был не живой и даже не существовал в соседнем измерении. Этот Глеб просто отводил глаза и сосредоточивался на игре, игнорируя собственного убийцу. Говорят, смерть не наступает случайно – ни по совпадению, ни по ошибке. Как нет и человека, свободного от вины. Тогда кто же это начертал, кому, для чего и на каких отмороженных небесах понадобилась гибель милейшего и невинного человека, думал Моисей Наумович, следя за тем, как мёртвый Глеб Капустин выводит пианистические пассажи в погребальном произведении для одного живого, одного мертвеца, клавира и напольного ковра. Или же этот неконкретный Бог нашёл для себя виновного как раз в нём, и кто бы знал, отчего он решил именно так.

Отыграв, композитор какое-то время ещё продолжал сидеть на корточках, уставившись в небрежно раздвинутые клавиши. Затем он разом исчезал, не оставляя после себя ни слабой памяти, ни задержавшегося в гостином воздухе остатка торжественного звучания музыки великих. Через какое-то время Моисей просыпался, по обыкновению рано, и всякий раз при пробуждении повторялась одна и та же картина – он лихорадочно пытался вспомнить хотя бы один содержательный кусочек мгновенно улетучившегося сна, но из каждого такого сновидения ему удавалось выскрести лишь то, что отмороженный убийца, он же посланник кривых небес, – сам он и есть. И что прощения за содеянное нет и быть для него не может, несмотря ни на какую неслучайную близость к Елоховскому собору. Потому что, если там кто-то имеется, в смысле наверху, в том самом пределе, куда не дотягиваются кровяные молекулы его железистых антенн, то оно по-любому должно было остановить его руку, не дав спустить курок. Как-то так. Или около того.

17

Незадолго до девятого мая объявился старшина Фортунатов. Позвонив, первым делом справился о здоровье крестника, о котором всё это время почему-то не вспоминал, хотя пару раз пересекался с завкафедрой Дворкиным в преподавательском буфете. По завершении дежурных слов на той же бодрой ноте поинтересовался главным:

– Ну что, капитан, идём брусчатку топтать девятого или как?

– Коленька, дорогой мой, разумеется, идём, разве это возможно, чтобы не пойти в такой день на Красную площадь?

Однако ни сам он, ни тем более Коля-старшина на праздник не попали. Моисей Наумович так и не сумел пересилить себя и пойти, чтобы в этот горький день радоваться чему бы то ни было. Кадровик же, сотрудник Первого отдела Горного института Николай Павлович Фортунатов не смог явиться к точке полкового сбора в связи с внезапной кончиной. За два дня до того, как, начистив до сверкающего блеска ботинки гуталином и облачившись в «медальный» пиджак, совершив ежегодную пешую прогулку от квартиры в Армянском переулке до красноплощадной брусчатки, старшина лёг спать и больше не проснулся. Такое бывает лишь с хорошими, добрыми и практически беспорочными людьми, всей своей жизнью заслужившими быструю и немучительную смерть. Именно эта мысль была первой из тех, что обрушились на голову гвардии капитана Дворкина, когда он, набрав накануне Дня фортунатовский номер, чтобы договориться о завтрашней встрече у памятника Марксу, узнал о трагедии, пришедшейся на вчерашнее число.

Скорее всего, говорил с супругой. Узнав, кто на проводе, та, суховато представившись Раисой Валерьевной, на удивление будничным голосом сообщила о печальном факте. Судя по более чем рассудочному разговору, печаль ею ощущалась едва ли, и это несколько удивило Моисея Наумовича – сам-то он едва держался на ногах, настолько ошарашен был известием о смерти Гарькиного крёстного. Ей же сказал, что приедет сейчас же, и спросил адрес – больше ничего придумать не мог, не видел для себя прочего варианта, кроме как искренне предложить вдове доброго друга и просто хорошего человека посильную помощь, проявив неотложное участие.

Разумеется, прибыв через сорок минут в Армянский переулок, покойника он уже не застал: тело несчастного старшины увезли в морг ещё вчера. Впрочем, не обнаружил он в более чем скромной квартирке кадровика и каких-либо знаков скорби по умершему – завешенных чёрным зеркал, занавешенных оконных стёкол, платка на голове у вдовы подобающего драме колера, горящих свечей или же традиционной для православного дома лампадки. Да и у самой Раисы Валерьевны ни кругов под глазами, ни воспалённых бессонницей век тоже не обнаруживалось. Вдова была приятной, вполне тихого образа женщиной примерно Колиного возраста или чуть, может, помоложе. Волосы её, русые с обильной проседью, оконтуривая красивый череп, были собраны под затяг и крепились сзади простенькой, под черепаховую, заколкой, немного выше того места, откуда начиналась красивая шея.

– Присаживайтесь, Моисей Наумович, – пригласила она гостя, кивнув на стул у обеденного стола, когда тот, сняв шляпу, зашёл в столовую. Кроме этого помещения в квартире имелась смежная с ним небольшая комнатка, куда, как он успел заметить, глянув через неплотно прикрытую дверь, едва-едва помещалась лишь полуторная кровать с тумбочкой, стул и довольно обшарпанный гардероб.

Всё в доме Фортунатова носило характер неизбывной бедности, и это в сочетании с горькой утратой не могло не вызывать у человека тоску, которую Дворкин, присев на предложенный хозяйкой стул, и ощутил. Как вести себя, тоже пока ещё не понимал, не будучи в курсе обычаев семьи покойного Николая Павловича. Но спросил-таки первым, не дожидаясь вопросительного хозяйкиного взгляда:

– Если только я могу чем-нибудь, Раиса Валерьевна… Вы скажите, всё сделаю… Институтских, если надо, привлечём, по ветеранской линии тоже кого надо сыщем, если потребуется. Он ведь прекрасный человек был, ваш муж, а прекрасное, сами знаете, недолговечно.

Надо было утешать, но как именно, Моисей не чувствовал, ждал, пока вдова раскроется сама, и тогда он, сориентировавшись, подберёт нужные слова. От этого же будет зависеть и мера участия в траурных делах. Кроме того, он прихватил с собой ещё из тех денег, какие нашлись в доме, – куда ж ещё давать, как не на Колину память.

– Горькая, просто слов нет, насколько ужасная утрата… – добавил он, всё ещё ожидая от супруги покойного первых ответных слов. – Всем нам теперь будет недоставать его, Раиса Валерьевна. Нас и так уже всё меньше и меньше остаётся – людей, проверенных временем, своих, надёжных, близких друг другу по духу, по жизненным устремлениям, по общей памяти. – И посмотрел на неё, всё ещё молчавшую, замершую, строгую. – Знаете, мы ведь с вашим мужем, по сути, не так давно и сблизились, хотя знаем друг друга порядочно. Но он у вас такой человек, что сразу, можно сказать, своим в доме сделался: и мне, и Анне Альбертовне, и крестнику его, Гариньке, внуку моему. Вы, наверно, в курсе сами-то, что лично он всё для нас и устроил – и сами крестины, и с батюшкой загодя обо всём договорился, ну и…

Больше, если не брать имевшие место разговоры о войне и отдельно об артиллерии, особо не набиралось. Однако оставалось главное: то самое, что лишь фронтовик может открыть другому фронтовику, – правда о чёрной метке, некогда избавившая Моисея от дурной нужды биться лбом о глухую стену.