Подмены — страница 67 из 71

– Ну да, ну да, – осклабился ефрейтор. – Я не я, и кобыла не моя.

– Между прочим, я христианин, такой же, как вы… – вновь заговорил я, неожиданно для себя сделав ставку на возможный интерес моих врагов к новой теме.

И раньше, и в этот самый момент я уже достоверно знал, что – нет, не такой, совсем другой. Тем более что ефрейтор вообще татарин. Однако по привычке смалодушничал в силу укоренившейся за год службы привычки недоговаривать, слегка искажать реальность и по возможности отворачивать голову в невыигрышных случаях.

– К тому же я крещёный, – вбросил я ещё один спасительный добавок в почти что безнадёжное предприятие, – в храме Преподобного Пимена на Селезнёвской улице в Москве. Можно проверить, там в книге записей обрядов фиксируются все таинства и процедуры. Если, конечно, человек не побоялся и согласился на такую запись. Дедушка мой в своё время не испугался, отнёс меня и покрестил. В раба божьего Гаврилу. А Гарик – домашнее имя.

Какое-то время солдаты молчали, переваривая услышанное. Сама по себе последняя новость не отменяла расплаты за такой продолжительный и подлый обман, но вместе с тем она же несколько и умягчала боевитость настроя на скорый расчёт со мной – предателем, скрытым иудеем, ушлым противленцем всякой святой истины, так долго маскировавшимся под своего пацана – природного русака.

– И что, в церкву ходишь, как все? – недоверчиво поинтересовался «дед».

– А хожу, допустим! – в запале выкрикнул я. – По воскресеньям, к заутрене, каждый раз, не пропускаю, если ничего серьёзного не случится. Ну, типа заболею или в отъезде.

Сказал и соврал. Церковь наша, Елоховская, и правда имелась – ровно напротив окна дедушкиной комнаты, общей для всей семьи, несмотря что в ней спал только он. Но дед вставал рано, хотя и ложился последним. И когда кто-то из нас, сам я или баба Анна, осторожно стукнув поутру в прикрытую дверь, заходил в гостиную, дедушка, уже давно прибранный, умытый, с неизменно хорошим настроением и бодрой улыбкой, встречал всякого, кто оказывался первым. Что до самого собора, то, если честно, был он семейством нашим, за исключением Анны Альбертовны, не слишком востребован и потому пребывал сам по себе, сине-бело-золочёный и звонкий. Мы с дедом вполне обходились без него, регулярно насыщая слух мелодичным колокольным звоном, от мелкой дробной трели на верхах до гулких буханий в нижней части звукового регистра. А ещё по утрам, где-то сразу перед девятью, утреннее солнце, пробираясь к своей наивысшей дневной точке, скользило по главному куполу, и, отражаясь от его сусальной глади, залетало краем отражения в угловую спальню бабы Анны. Сам же купол, начищенный и блескучий, не вызывал у нас с дедом никаких особенных чувств. Разве что вынуждал старого Моисея помимо ажурного тюля прикрывать на ночь окно дополнительно плотной шторой, собиравшей избыточную пыль. Зато купол нравился дедовой мачехе, нашей с ним бабе Анне. У нас в семье вообще каждому нравилось что-то своё, важное и особенное, и это не мешало никому из нас жить хорошо и дружно. Но только в прошлом месяце Анна Альбертовна скончалась. А незадолго до смерти она прислала письмо, после которого я ещё долго не мог прийти в себя. Я и теперь не знаю, как поступлю, когда через год вернусь домой. И что скажу дедушке. Потому что вот что она написала мне, моя добрая прабабка:


«Милый мальчик, Гаринька, ненаглядный мой внук!

Не знаю, дождусь ли я тебя, и потому пишу сейчас, поскольку имею основания думать о своём здоровье нехорошее. Ты же знаешь, что врач до конца жизни остаётся врачом, как офицер – офицером или любая мать – любящей мамой. Так и я чувствую в себе скорую болезнь, от которой ни уйти, ни схорониться, боюсь, уже не получится. Дедушка пока не в курсе: думаю, дам ему об этом знать в последний момент, когда останется совсем уже немного. Всё произойдёт быстро, я это знаю наверняка. Не стану нагружать твой ум подробностями: хочу лишь сказать, что все годы, какие провела я возле тебя и Моисея, стали мне утешением жизни и отрадой после кончины твоего прадеда Наума Ихильевича.

Как ты, милый? Не обижают ли тебя? Наверно, обделяют тем или иным, как же без этого в армейской жизни. Но только ты держись, любимый мальчик, крепись всеми своими силами, которые, я это верно знаю, у тебя есть. Мы же с дедом станем за тебя молиться – пускай каждый своему Богу, но всё равно он один, наш Господь, кто бы и как ни представлял другое.

А пишу затем, Гаринька, чтобы исповедаться в грехе, который так и ношу с собой с тех пор, как стала жить с вами одним домом. Когда-то твой дедушка призвал меня для общей жизни в семье, на что я сразу же согласилась, в одночасье оставив Свердловск, равно как и могилу прадеда твоего Наума. Там, на уральской земле, уже ничто не ждало меня, кроме забвения и одиночества. Предвидя это, после смерти мужа я написала Моисею Наумовичу письмо, в котором изложила в деталях историю нашего с его отцом знакомства и брака. Там же в нелицеприятных красках писала я и о бабушке твоей, бывшей жене Наума, бросившей умирающего мужа на произвол судьбы и покинувшей Свердловск ради другого мужчины. Я же, будучи лечащим врачом Наума, выходила его, можно сказать, целиком и таким образом спасла от смерти. А потом стала ещё и женой.

Гаринька, это неправда! Этого не было. Верней, всё было не так, как я писала. Потому что я солгала. Не стану скрывать для чего – ради призрачной всего лишь возможности соединиться с вами, если вдруг такое стало бы допустимым, или же хотя бы сблизиться с единственной моей роднёй, на которую я могла бы опереться в конце своей одинокой жизни.

Да, я любила Наума, очень любила, и всегда мечтала о том, чтобы жизни его и моя соединились. Но только отношения наши завязались уже после того, как твой прадед встал на ноги, отбросив прошлую болезнь, и окончательно восстановился. Да, я помогала, разумеется, как врач, я делала всё от меня зависящее для его исцеления, но всё же основные тяготы легли на плечи твоей самоотверженной прабабушки, денно и нощно не отходившей от его постели, исплакавшей все слёзы и ни разу не отступившейся от надежды спасти Наума Ихильевича, вытягивая его из смертельной ямы.

А потом… Потом, когда многое улеглось и отчасти забылось, случился наш с ним роман, в который оба мы окунулись с головой, уже не вспомнив про всё, что было до этого. Конечно же, твой прадед не мог не понимать, что обрекает жену на страдания, – стоит ли даже о таком вспоминать. Однако ничего уже он поделать не мог – так ей об этом и сказал.

Она поняла. И, наверно, в каком-то смысле даже сумела простить, потому что была женщиной благородной и доверчивой – той, каких теперь нет. Скорее всего, именно этой чертой характера объясняется и её дальнейшая судьба – связь с неприглядным человечишкой, последующий разлад с ним и скорая трагическая смерть в скорбной удалённости от прошлой жизни.

Гаринька, я верующий человек, ты это знаешь. Кто, как не я, словно надоедливая учительница, разъясняла тебе смыслы Нового Завета и значение его для людей. И кто, если не я, мечтала сделать так, чтобы воскресная церковь со временем стала для тебя частью жизни. Но и не кто иной, а я же сама и смалодушничала, предав память твоей прабабушки.

Я не знаю, что подвигло меня написать то самое письмо. Быть может, животный страх перед будущим одиночеством, превозмогший всё разумное во мне и всё человеческое. И я знаю, прощения мне нет и быть не может, но только и не сказать об этом на закате жизни не могу. И если, Бог даст, увидимся ещё, скажешь мне слова, которые я заслужила и к которым готова. Нет – так знай: не было и дня в жизни моей на новом месте напротив нашего с тобой Елоховского храма, в какой не думала бы я о своей неблаговидной роли касательно покойной жены Наума Ихильевича. Быть может, сложись всё иначе, она и теперь была бы жива: и не я, а она испытывала бы радость общения с тобой и своим сыном Моисеем.

Милый, теперь это дело уже только твоё – поведать ли Моисею Наумовичу правду, до этого дня сокрытую от всех вас, или не волновать старого человека новой истиной. Справедливо будет, наверно, и так, и эдак. А как лучше – тебе решать. Или – обоим нам, если так случится.

Я прижимаю тебя к своей старушечьей груди, родной мальчик, и прощаюсь на тот случай, если не дождусь нашей встречи.

Помни обо мне только то, что само сердце подскажет тебе. Всё остальное – пустое и недостойное любой памяти.

С любовью! Навечно твоя, баба Анна».


Вот так, ни больше и ни меньше.

Откровенно говоря, лично я, начиная с самых ранних лет, к Елоховскому храму относился вполне нейтрально – ну стоит себе и стоит, хлеба не просит и не особенно мешает, если только не брать в расчёт проссанного насквозь подъезда на все эти ежегодные православные Пасхи. В общем, не посещал. Хотя нет, заходил пару-тройку раз. В первый раз, перед пионерлагерем, когда понадобились тонкие свечки, чтобы устраивать в палате «тёмную», но не слишком. Меня загодя предупредил об этом друг Кирка, с которым мы хорошо сошлись в свой первый лагерный год. Он сказал: вот увидишь, нас с тобой мутузили не сильно, потому что было темно и они плохо попадали. А мы с тобой свечечки запáлим, и будет видней, куда кого ответно бить. Вернёмся с набитыми костяшками – зуб даю, так что прихвати, не поленись. Потом уже, через годы, я завернул туда ещё пару раз – как раз определялся в ту пору, кто же я всё-таки есть, русский или не до конца. Впрочем, второе вовсе не означало, что еврей, даже если исходить из многообразия признаков. Так ничего толком не решив, случайные эти посещения прекратил. Да и не до них стало, если уж на то пошло, больно в стране многое поменялось – шла середина восьмидесятых, начало грандиозного перелома, что в мозгах, что по жизни вообще. Но в тот раз армейским пацанам своим я сказал заведомую неправду…

20

 Хожу… – ещё раз, но уже гораздо спокойней подтвердил я нужную версию и тут же оглоушил «деда» встречным иском: – А сам-то? Сам когда был там в последний раз? Или, может, вообще мимо кассы?