Подожди до весны, Бандини — страница 3 из 33

а могла прочесть мужские страдания на счетчике его страсти.

– Свево, – прошептала она.

Но тот уже крепко спал.


* * *

Бандини, снегоненавистник. Тем утром он выпрыгнул из постели в пять, как шутиха, корча рожи холодному утру, презрительно кривясь ему: ба, это Колорадо, задница творения Господня, вечно вымерзает, не место здесь итальянскому каменщику; ах, не жизнь у него, а сплошное проклятие. Поджимая стопы в комок, он добрел до стула, сдернул с него штаны и пропихнул в них ноги, не переставая думать, что теряет двенадцать долларов в день по шкале профсоюза, восемь часов тяжелой работы – и все из-за этого! Он дернул за штору за шнурок; та взлетела с пулеметным грохотом, и голое белое утро нырнуло в комнату, ярко забрызгав его с ног до головы. Он зарычал. Sporca chone: грязная морда, как он его называл. Sporcaccione ubriaco: пьяная немытая харя.

Мария спала с сонной чуткостью котенка, и эта штора разбудила ее быстро, глаза наполнились шустрым ужасом.

– Свево. Еще рано.

– Спи. Кто тебя спрашивает? Спи.

– Сколько времени?

– Мужчине пора вставать. А женщине время спать. Закрой рот.

Она так и не привыкла к его ранним подъемам. Ее часом было семь, не считая того времени, что она провела в больнице, а однажды залежалась в постели до девяти, так у нее от этого разболелась голова, этот же человек, за которого она вышла, всегда подскакивал в пять зимой и в шесть летом. Она знала, как он мучается в белой каталажке зимы; она знала, что когда она поднимется два часа спустя, он уже разгребет лопатой все комки снега до единого на всех дорожках, и во дворе, и за ним, да еще почистит полквартала улицы, под бельевыми веревками, весь тупик до самого конца, громоздя отвалы повыше, передвигая сугробы, злобно врезаясь в них своей плоской лопатой.

Так оно и вышло. Когда она встала и скользнула ногами в шлепанцы, пальцы врастопырку, словно обтрепанные цветочки, и выглянула в кухонное окно, он там и оказался: в тупике, за высоким забором. Великан, а не мужчина, гигант, ставший вдруг карликом, прятался за шестифутовой оградой, а его лопата то и дело выныривала из-за нее, взметая клубки снега к небесам.

Но он не развел огня в кухонной печке. Ох нет, никогда не разожжет кухонную печь. Что он – баба, огонь разводить? Хотя иногда можно. Как-то он повез их в горы жарить бифштексы, и абсолютно никому, кроме него самого, не позволено было разводить костер. Но кухонная печь! Он что – баба?

Такая холодина сегодня утром, такая холодина. Зубы Марии стучали и разбегались прочь. Темно-зеленый линолеум под ногами – словно каток, а сама печка – как глыба льда. Что это за печь, а? Деспот, неукротимый и своенравный. Мария постоянно ее улещивала, ублажала, уговаривала эту черную медведицу, подверженную припадкам бунтарства, бросавшую Марии вызов: а вот не запылаю; вздорная и сварливая тварь, которая, разогревшись и уже испуская сладкое тепло, вдруг впадала в неистовство и раскалялась до желтизны, грозя спалить весь дом. Только Марии удавалось справиться с этой черной тушей капризного железа, и она подкармливала ее по веточке, лаская робкое пламя – вот тебе еще чурочка, и еще, и еще одна, – пока то не начинало ворковать под ее ласками, железо грелось, духовка раздувалась, а жар бился в нее, и вот уже печь похрюкивала и постанывала от удовольствия, как идиотка.

Она была Марией, и печка любила только ее. Стоило Артуро или Августу закинуть ей в жадную пасть кусок угля, как печь сходила с ума от собственной лихорадки, краска на стенах пузырилась волдырями, а сама она пылала, пугающе пожелтев, – обломок ада шипел, зовя Марию, и та приходила хмуро и умело, с тряпкой в руке, подправляла тут и там, проворно задвигала вьюшки, перетряхивала все ее нутро, пока печь не возвращалась в свою нормальную глупую колею. Мария с руками не больше потрепанных розочек – а эта черная дьяволица была ее рабыней и взаправду нравилась Марии. Та чистила ее до блеска, до порочных искорок, и никелированная пластинка с торговой маркой злобно скалилась, словно зев, слишком гордясь прекрасными зубами.

Когда языки пламени наконец поднялись и печь простонала свое «доброе утро», Мария поставила воду для кофе и вернулась к окну. Свево стоял возле курятника, отдуваясь и опираясь на лопату. Наседки повылазили из сарая, квохтали, поглядывая на него – человека, способного поднять упавшие белые небеса с земли и перекинуть их через забор. Но из окошка было видно, что слишком близко от него куры не прогуливались. И она знала почему. Это были ее куры; они ели у нее из рук, а его терпеть не могли; они помнили – он тот, кто приходит субботними вечерами убивать их. Но это ничего; они очень благодарны, что он расчистил снег и они могут теперь ковыряться в земле, они это ценили, но доверять ему, как женщине, что приносила кукурузу, капавшую с ладошек, не могли. И со спагетти в тарелке тоже; они целовали ее своими клювиками, когда она приносила им спагетти; а этот мужчина – дело опасное.

Детей звали Артуро, Август и Федерико. Они уже проснулись, глаза карие и ярко омытые черной рекою сна. Все они спали в одной кровати, Артуро – двенадцать, Августу – десять, а Федерико – восемь. Итальянские мальчишки, дурачатся, трое в постели, с быстрыми особенными смешочками непристойностей. Артуро, тот уже много знал. Теперь он рассказывал им то, что знал, а слова выходили у него изо рта белым жарким паром в холодной комнате. Он много знал. Он много видел. Он знал много. Вы, ребятки, не знаете того, что видел я. Она сидела на крыльце. А я от нее вот так стоял. И видел много чего. Федерико, восемь лет.

– А чё ты видел, Артуро?

– Закрой рот, простофиля. Мы не с тобой разговариваем!

– Я никому не скажу, Артуро.

– Ах, заткнись. Ты еще маленький!

– Тогда скажу.

Тут они объединили силы и скинули его с кровати. Он ударился об пол, захныкал. Холодный воздух обхватил его своей внезапной яростью и всадил в тело сразу десять тысяч иголок. Он взвизгнул и попытался снова забраться под одеяло, но те были сильнее, и он рванул через всю комнату в спальню к маме. Та как раз натягивала хлопчатобумажные чулки. Он испуганно орал:

– Они меня вытолкнули! Это Артуро. И Август тоже!

– Ябеда! – завопили из соседней комнаты.

Он был для нее так красив, этот Федерико; и кожа его казалась такой прекрасной. Она подняла его на руки и потерла ему спину, пощипала за маленькую прекрасную попку, сжимая покрепче, вталкивая в него тепло, а он подумал о ее запахе – интересно, чем она пахнет, и как это хорошо утром.

– Поспи в маминой кроватке, – сказала она.

Он быстренько забрался туда, и она подоткнула одеяло так, что он весь затрясся от восторга, так обрадовавшись, что лежит на маминой стороне постели, а его голова – в гнездышке, оставленном мамиными волосами, потому что ему не нравилась папина подушка; та была какой-то кислой и крепкой, а мамина пахла сладко, и он от нее весь согревался.

– А я еще что-то знаю, – сказал Артуро. – Но не скажу.

Августу было десять; он соображал немного. Конечно, он знал больше, чем его негодяйский братец Федерико, но далеко ему до брата, лежавшего рядышком, Артуро, который много чего знал про женщин и про все остальное.

– Что ты мне дашь, если я тебе скажу? – спросил Артуро.

– Дам тебе свой никель на молоко.

– Никель на молоко! Какого черта? Кому нужен никель на молоко зимой?

– Тогда летом дам.

– Фигушки. Что ты мне сейчас дашь?

– Все, что хочешь у меня.

– Лады. А что у тебя есть?

– Ничего нет.

– Ладно. Тогда и я ничего не продаю.

– Тебе все равно нечего рассказывать.

– Черта с два нечего!

– Скажи за так.

– За так не бывает.

– Потому что ты врешь, вот почему. Ты врун.

– Не называй меня вруном!

– Ты врун, если не скажешь. Врун!

Он был Артуро, и ему стукнуло четырнадцать. Вылитый отец в миниатюре, только без усов. Верхняя губа у него изгибалась с такой нежной жестокостью. Веснушки роились по всему лицу, как муравьи на куске торта. Он был старше всех и считал себя довольно крутым – и никакому братцу-щеглу не сойдет с рук называть его вруном. Через пять секунд Август уже корчился. Артуро под одеялом навалился ему на ноги.

– Это мой захват большого пальца, – сказал он.

– Ай! Пусти!

– Кто врун?

– Никто!

Их матерью была Мария, но они звали ее Мамма, и она уже стояла рядом, до сих пор пугаясь материнской обязанности, по-прежнему ею озадаченная. Вот Август; его матерью быть легко. У него желтые волосы, и по сто раз на дню буквально из ниоткуда являлась ей эта мысль: у ее второго сына желтые волосы. Она могла целовать Августа, когда захочется, наклоняться и пробовать на вкус его желтые волосы и прижиматься ртом к его лицу и глазам. Хороший мальчик Август. Конечно, хлопот она с ним хватила. Слабые почки, как сказал доктор Хьюсон, но теперь все прошло и матрас по утрам уже не мокрый. Август теперь вырастет прекрасным человеком и никогда не будет мочить постель. Сотню ночей она провела на коленях с ним рядом, пока он спал, четки пощелкивали в темноте, пока она молилась, прошу тебя, Господи Благословенный, не дай моему сыну больше мочить постель. Сотню, две сотни ночей. Врач называл это слабыми почками; она звала это Божьей волей; а Свево Бандини считал это проклятой безалаберностью и склонялся к тому, чтобы выгонять Августа спать в курятник, будь у него хоть желтые волосы, хоть не желтые. Лечить предлагалось многими способами. Врач все время прописывал пилюли. Свево благоволил к ремню для правки бритвы, но она постоянно отвлекала его от этой мысли; а ее собственная мать Донна Тоскана настаивала, чтобы Август пил собственную мочу. Но ее звали Мария, как и мать Спасителя, и она пошла к этой другой Марии через мили и мили четок. И что, Август же перестал, разве нет? Когда она подсовывала под него руку ранними утренними часами, разве не был он сухим и теплым? А почему? Мария знала почему. Никто больше объяснить этого не мог. Бандини сказал: ей-богу, самое время; доктор сказал, что подействовали пилюли, а Донна Тоскана твердила, что все давно бы уже прекратилось, если б они вняли ее совету. Даже сам Август поражался и восторгался по утрам, когда просыпался сухим и чистым. Он помнил те ночи, когда открывал глаза и видел, что мама стоит рядышком на коленях, прижавшись к нему лицом, четки тикают, ее дыхание щекочет ему ноздри, и тихонькие слова шепотом: Богородице дево смилуйся – вливаются ему в нос и глаза, пока не начинал ощ