Об этом Михаил и говорил с Горьким вскоре после беседы с Луначарским.
Алексей Максимович оживился:
— Ищут, лучшие люди России ищут…
Михаил у Луначарского встречался с Богдановым. Ему запомнился этот коренастый, светловолосый человек, с серыми серьезными глазами.
Он был обаятельным собеседником, покорявшим слушателей эрудицией и логикой ума.
Но когда Богданов касался своих тактических разногласий с Лениным, Вилонов настораживался. Как упрямый пахарь, Богданов вел свою старую борозду, не глядя ни вправо, ни влево. Он не хотел верить, что революция уже закончилась, что условия изменились, что нужно переходить к новой тактике, и продолжал проповедовать старые революционные лозунги, не считаясь ни с чем. Ему совершенно были чужды гибкость, умение маневрировать, приспосабливаться к изменившимся условиям. И когда Ленин, обладавший удивительнейшим чутьем жизни, сделал свой очередной переход к новой тактике, Богданов выступил против. В ответ на такие внешние логические рассуждения Михаил с сомнением качал головой: он лучше Богданова знал Россию, на себе испытал беспомощность старой тактики в условиях реакции.
Из письма Вилонова жене:
«…Вчера Максимыч читал новую повесть из крестьянской жизни. Прекрасная во всех отношениях вещь, да еще в его собственном чтении, четко и ясно выделяющем характеры отдельных лиц…»
Южный вечер. Терраса, освещенная лампой. Окающий басок Горького, звучащий на фоне неумолкающего шума Средиземного моря. Заключительный аккорд повести:
«…И уж нет между нами солдат и арестантов, а просто идут семеро русских людей, и хоть не забываю я, что ведет эта дорога в тюрьму, но, вспоминая прожитое мною этим счастливым летом и ранее, — хорошо, светло горит мое сердце, и хочется мне крикнуть во все стороны сквозь снежную тяжелую муть: «С праздником, великий русский народ! С воскресеньем близким, милый!»
Горький конфузливо отмахивается от комплиментов.
«— Вот некоторые критики говорят, что Горький стал похож на сказочного дурачка, который пляшет на похоронах.
Другие даже так — Максим Горький превратился в Максима Сладкого… Любят пострадать наши русские интеллигенты. А я не хочу участвовать в этом хоре, поющем панихиду российской революции. Сейчас задача литературы — расшевелить, потрясти, бросить вызов, ворваться освежительной струей. Внушить людям любовь и веру в жизнь, научить людей героизму. Нужно, чтобы человек понял, что он господин и творец мира… Мне чужд человек, который все стонет, плачет, отрицает и не видит впереди ничего, за что стоило бы драться.»
Они часто общались. О многом разговаривали друг с другом. И тогда, когда Вилонов жил на Спиноле, и позднее после приезда Марии. Не все сейчас в их отношениях можно восстановить. Почти через двадцать лет Горький написал о Вилонове очерк. Писал по памяти — некоторые детали в нем неточны. Возможно, через много лет писатель видел Вилонова несколько иначе, чем в 1909 году. Да и понимал он людей всегда по-своему: что-то додумывал в них, на что-то не обращал внимания. И все-таки стоит привести несколько отрывков из горьковского очерка.
«…Он был создан природой крепко, надолго, для великой работы. Монументальная, стройная фигура его была почти классически красива.
— Какой красивый человек! — восхищались каприйские рыбаки, когда Вилонов, голый, грелся на солнце, на берегу моря.
Правильно круглый череп покрыт темным бархатом густых, коротко остриженных волос, смуглое лицо хорошо освещено большими глазами, белки — синеваты, зрачки — цвета спелой вишни; взгляд этих глаз сначала показался мне угрюм и недоверчив. Лицо его нельзя было назвать красивым: черты слишком крупны и резки, но, увидав такое лицо однажды, не забываешь никогда. На бритых щеках зловеще горел матовый румянец туберкулеза.
Меня, привыкшего слышать личные выпады и едкие колкости нервозных людей, Вилонов очень радостно удивил сочетанием в нем пламенной страстности с совершенным беззлобием.
— Ну, а чего же злиться? — спросил он Меня ё ответ на мое замечание. — Это уж пусть либералы злятся, меньшевики, журналисты и вообще разные торговцы старой рухлядью. — Помолчал и довольно сурово прибавил: — Революционный пролетариат должен жить не злостью, а ненавистью…
Разговориться с ним трудно мне было, первые дни он не очень ладил со мной, смотрел на меня недоверчиво, как на некое пятно неопределенных очертаний. Но как-то само собою случилось, что однажды, кончив занятия в школе, он остался обедать у меня, а после обеда, сидя на террасе, заговорил с добродушной суровостью:
— Пишете вы — неплохо, читать вас я люблю, — а не совсем понимаю. Зачем это возитесь вы с каким-то человеком, пишете его с большой буквы даже? Я эту штуку, «Человек», в тюрьме читал, досадно было. Человек с большой буквы, а тут — тюрьма, жандармы, партийная склока! Человека-то нет еще. Да и быть не может — разве вы не видите?
Когда я сказал ему, что для меня вот он, Вилонов, уже Человек с большой буквы, он, нахмурясь, отмахнулся рукой и протянул:
— Ну-у, что там? Таких, как я, — сотни, мы — чернорабочий народ в революции, у нас еще не все… в порядке. А отдельные фигуры, вроде Ленина, Бебеля, — не опора для вашего оптимизма. Нет, не опора.
Он отрицательно покачал бархатной головой, закрыл глаза и потише, отрывисто произнес:
Мастеров, практиков, художников революции, как Ленин, Бебель да еще двое, трое… и все — тут! А человека нет еще. Нельзя быть человеком, и жить ему негде, не на чем. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще мы расчистим ему место. Да.
Встал и начал шагать по террасе, возбужденно жестикулируя. Оказалось, что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя как бы сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности, каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его да, кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нем интересовало не это. Но я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм революционеров-рабочих, романтизм, который как будто конфузит их и о котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.
…Я чувствовал, что Вилонов — человек, как-то своеобразно ненавидящий. Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею, с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишенная признаков «словесности», театральности, фанатизма, она была удивительно дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие, завершенность, полное отсутствие в нем мотивов, посторонних общей идее, вдохновлявшей ненависть.
А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно болен, хотя однажды сказал очень спокойно:
— Ну, меня ненадолго хватит».
Горький и Мария Федоровна переехали на новую виллу — Спинола. Когда-то здесь был средневековый монастырей и расположен он был на склоне горы Святого Михаила. Из окон виллы открывался вид на Неаполитанский залив и Везувий. Здесь было просторнее, чем на старой вилле Беринг. Алексей Максимович не хотел слушать никаких отговорок: Вилонов должен жить с ними: так будет лучше и для лечения, и для занятий…
Из письма Михаила жене от 22 января 1909 года:
«…Я теперь совсем поселился у Максимыча, т. е. в его же даче. Комната очень хорошая и уютная, с камином и электрическим освещением. Ход на балкон, и солнечная… Сейчас девятый час утра. Пишу, а солнышко греет уже сильно в окно, а море все покрытое светлыми бликами, далеко стелется тихой равниной…»
Здесь, на Капри, Михаил находится в счастливом ожидании радостного события: он будет отцом.
Из писем к Марии:
15.2.09.
«…Видеть тебя матерью для меня большое счастье. И напрасно ты думаешь, что материнство способно сделать тебя нетрудоспособной. Все зависит от того, как воспитывать. А это дело мы будем вести совместно, и я буду очень сильно ухаживать и помогать тебе в этом отношении. Рабочим ведь дети не мешают работать. С них мы и возьмем пример…»
Конец февраля.
«…Я очень рад, что твое самочувствие улучшается. Ты напиши мне, в какое время приблизительно родится наш. Если будут деньги, ты пришлешь мне телеграмму. Но жаль, что этот период всей тяжестью ложится только на одну тебя. Мне как-то неловко становится, особенно когда ты пишешь о трудностях его. Ну уж потерпи для общего счастья».
9.4.09.
Дорогая, милая Марусенька!
Сейчас сидели за чаем: Максимыч, Бунины — и вели кое-какие разговоры. Вдруг телеграмма. Распечатываю и вижу в ней свою дочку. Максимыч поздравляет своего куманька, а я, растроганный, удаляюсь к себе и пишу тебе… Навряд ли смогу что-нибудь написать путное, ибо весь наполнен массой впечатлений необычно хороших…
Как хорошо, что у нас есть дочка. Наша жизнь теперь освещается новым содержанием. В ней больше смысла и прекрасного взаимопонимания. Нашей задачей теперь будет вырастить ее и приготовить к принятию сана пролетарского борца. Надо влить в нее всю мощь наших сил, и пусть она пойдет тем же уверенным и жизнерадостным шагом дальше по пути общей работы. Как жаль, что ей еще долго придется быть около тебя… и мне долго не придется с ней жить той товарищеской жизнью, о которой я так много и долго мечтал. Надо будет только раскрывать перед нашей дочкой все содержание мира и быть ее старшим товарищем, но не более. Всю авторитарность отцовства и материнства мы отбросили в сторону. Ах, ты представить не можешь, каким славным представляется мне наше будущее.
Мы на своих прогулках всегда любуемся детьми. Иногда идем, идем, а потом остановимся около какого-нибудь карапуза и хохочем вместе с ним или наблюдаем их серьезные рожицы, с какими они смотрят на отдельно от них живущий мир взрослых людей. У Максимыча неисчерпаемый запас любовного отношения к детишкам, и это я считаю залогом здоровой творческой личности человека…целую нашу дочурку».