— Не дам! — сказал Коршунов. — Вы самая, самая отвратительная в пьесе… Играйте домработницу. Та ворует, и все. Хотите, она перестанет воровать? Вернет все на место, принесет и расставит? В этом даже что-то есть… Она возвращает, но никто не заметит. Не считано. Вот что главное! Столько всего захватили, что никто не заметит, вынеси половину… Они обожрались всем… Коршунов задумался. — Вот! Вот! Я вижу… Домработница вернет напольную вазу. Поставит в угол. А старик в нее помочится…
— Господи? Это же театр. В театре нет запахов.
— В общем, Ольга Сергеевна, я вам так благодарен… Что прочли, что молекулу увидели. Но бабу эту проклятущую я трогать не смею. Она — матка. Это я так… Высоким штилем! И объясните там этим вашим… Нолику. Главному. Автор, мол, осел упрямый…
— Я поняла, — сухо сказала Ольга Сергеевна. — Поняла. Воля ваша. Идите. Вас никто, никто никогда не поставит. Никто. В театр идут для очищения…
— Не баня, — вставил Коршунов. И вдруг закричал: — И не храм! Взяли тоже моду сравнивать жопу с пальцем, извините, конечно…. Как можно трогать Храм? Приближать его к театру. В храме ты и Бог. А в театре ты и ты. Разговор на двоих. В зале на тебе штаны, лопнувшие по шву, а на сцене ты из себя граф. Но ты-то знаешь, что это ты. Можно, конечно, закамуфлироваться — самого себя не узнавать. Но все равно в конце концов узнаешь. Потому что из человеческих соков театр, из человеческого потайного греха и невыявленного таланта… Бог создал человека, а человек создал театр. А когда театр тщится, изображает, что он непосредственно Божье творение, то это он из тщеславия, из гордыни. Из самомнения, что он человека знает лучше самого человека. Чепуха! Эта пьеса мое мясо. А вы хотите, чтоб я человечину переделал в козлятину.
— Ну ладно, — сказала Ольга Сергеевна. — Ладно. Но наполните мою роль, наполните! Она ведь у вас почти немая, эта женщина. Договорились — я пою?
— С чего бы это? — Коршунову хотелось уйти. Вдруг он почувствовал, что все эти им же придуманные герои пришли и расселись и ждут чего-то… Чего, спрашивается? — Я, знаете, написал пьесу про Гвоздь, который мечтает о человеческой плоти и ни о какой-нибудь там обыкновенной, моей, к примеру, а плоти Мессии. Видите ли, Ольга Сергеевна, мы даже когда гвозди куем, то наполняем их ненавистью и жаждой убивать. Я не теоретик. Не могу объяснить. Но ведь учили — гвозди бы делать из этих людей. Каких людей — помните?
— Революционеров…
— Ага… И я про это… Вот и получились гвозди. Нельзя в пьесе ничего изменить. Нельзя. Вот разве что домработницу. Я все время чувствовал… Когда она ворует, у нее в душе тошнота, ну, знаете, когда нарушение вестибулярного аппарата. А в ней момент отвращения… Помните, когда она ногами топчется в разлитом коньяке и пьянеет?
— Вот это вообще чушь, которую надо выбросить. Совершенно ни к селу ни к городу дурацкое такое опьянение. Через микропорку. Глупо так… Не говоря о том, что разрушает ритм…
— Ну, может, ритм и разрушает… Я этого не знаю… Но через тапочки, через чулки она опьянела… Я же говорю — они излучают яд. Ни к чему нельзя прикоснуться. Я даже хотел, чтобы в конце пришли люди в скафандрах или там в чумовых костюмах и все это сожгли… Но это было бы чересчур. Это моя несбыточная мечта. Но я принципиально против введения в пьесу мечты. Знаете, почему? В мечте есть зародыш божественного. Даже в самой дурной. Хотя бы потому, что мечта бестелесна… А театр очень материален. До грубости. Грим там. Фанерные деревья. Парики. Носы. Господи! Как он груб, театр… Впрочем, к чему это я? Я его обожаю. Я жизнь свою поломал и бросил ему под ноги. Я так мечтаю увидеть свою пьесу. Конечно, я все готов доработать, там столько неточных слов. Но эту роль трогать нельзя. Какие песни? Какое сумасшествие? Вы хорошо сыграли бы то, что есть…
— Я сыграю хоть что! — воскликнула Ольга Сергеевна. — Хоть что! Но я не вижу смысла! Играть маразм? Да еще без слов? Вы посчитайте, посчитайте. Я посчитала… У вас пять женских ролей… И у всех почти одинаковое число слов… Вам нужно пять выдающихся актрис…
— Хорошо бы, — пробормотал Коршунов.
— Но их же нет! Нет! Я одна буду тащить вашу пьесу на немой роли! Отдайте мне песню. Это раз. У домработницы есть дивный монолог… Ну, этот… Когда она разбивает бутылку с коньяком. Помните? «Ну вот… Ну вот… Пролила… Сейчас я возьму чистую простыню… Напитаю… Отожму… И выпью… Человек не умеет лакать… Это жаль… Мог бы в процессе эволюции этому и не разучаться…» А потом она сосет коньячную простыню!
— Да нет же, — устало сказал Коршунов. — Ничего она не сосет. Зачем? Там коньяка залейся. Это она шутит. Неудачно, наверное. Она подтирает пол. Она хамка, холуйка… Взращенная коммунистической ненавистью, ей это как плюнуть в борщ соседу. Вот ей и приятно добротной вещью поелозить по полу. Мы же довели холопство до вершины, до апофеоза… Наш холоп — лучший холоп в мире… Как наш балет…
— Вы еврей? — спросила Ольга Сергеевна.
Коршунов растерялся.
— При чем тут еврей?
— Только еврей так может ненавидеть русских…
— Каких русских? — Коршунов подумал: «Или я схожу с ума, или с ума сходит она. Но один из нас определенно сумасшедший».
— Значит, вы еврей, — удовлетворенно повторила Ольга Сергеевна. — Коршун, коршун… Как это на идиш?
— Пардон, — сказал Коршунов, выбираясь из-за стола, — пардон. На таком языке я вообще не говорю. Я его не знаю. Позвольте мне одеться и уйти. Мое барахло в ванной…
И он пошел в ванную. И стал стаскивать с себя трусики и майку, обнаружил, что чужие вещи угрелись на теле, прижились, им не хотелось сниматься, и он рвал их как кожу, удивляясь этому чудному факту, что за какой-нибудь час-два-три можно так сродниться с материей, а у него чаще иначе, не он вещи носит — они его. Но тепло трусиков не повод, чтоб оставлять их на себе, надо влезать в свое, законное, и в этот самый момент, когда он стоял голый, Ольга Сергеевна открыла дверь — забыл, что ли, дурак, закрыть? — и смотрела на него с большим интересом, как если бы хотела приобрести его навсегда. Вот почему ей важно было разглядывать человека подетально. А какова у нас спинушка? А не дрябли животик? А каков цвет растительности? Не слишком ли рыж? И не пожухла ли она вообще?
— Смотрите! Смотрите! — бормотал Коршунов. — У вас на предмет обрезания интерес? Так, извините, нету! При мне шкурка. А барахлишко ваше я по дороге могу отдать вертухаю, который с несмыканием. Он сносит. Халат же на балконе повесьте. Воздух прочистит мое пребывание в нем.
— Дурачок! — ласково сказала Ольга Сергеевна. — Мой гениальный дурачок!
И она распахнула свой халатик и ринулась на Коршунова так, что он чуть не упал на раковину, но удержался и имел теперь сзади холодящий спину кафель, а спереди голую горячую женщину, которая тянулась к нему своим фантастическим ртом, тыркалась в него коленями, плющила об него груди, но — Боже великий и смеющийся! — Коршунов вошел в себя весь, без остатка, где-то внутри него громыхнули замки и засовы, звякнули цепочки, взвизгнули шпингалеты, шмякнулись вниз темные шторы. И все, нет его. Коршунов был гол, неприступен и независим. Он смотрел на женщину из маленького смотрового или слухового там окошка, которое надлежит иметь всякой уважающей себя крепости, и смеялся тщете ее усилий добраться до него.
— Ты смотри на меня, смотри, — шептала Ольга Сергеевна. — И губы ее спускались ниже и ниже, и уже хорошо были видны: корни ее волос — не огненных вовсе, а обыкновенных русеньких, уже траченных сединой. Была видна оспина от детской прививки, большая, корявая, и странные, несоразмерные пальцы. Тонкий, какой-то безжизненный вялый мизинец и большой палец с раздутой косточкой и широким и низким ногтем.
Он схватил ее под мышки, встряхнул и сказал:
— Потом вы будете страдать, что так поступили.
Ольга Сергеевна тут же запахнулась и — как ничего не было.
— Это вам надо страдать. Импотенту.
— В общем, да, — сказал он. — Я последнее время фурычу плохо.
— Слишком много для одного мужика, — засмеялась Ольга Сергеевна. — Тайный еврей и импотент. Оттого и выхода в ваших пьесах нет, света в конце тоннеля.
— В общем, — ответил Коршунов, натягивая свитер, — когда я это писал, я был вполне.
— Недоказуемо, — сказала Ольга Сергеевна, — недоказуемо…
— Да ладно вам, — засмеялся Коршунов. — Спасибо вам за все. В общем, было даже интересно. Во всяком случае, домработницу я переделаю точно… Вы мне подбросили идею… И вообще… Коньяк… Душ… Все было вполне…
— Жду завтра, будем говорить уже с Ноликом, — сказала Ольга Сергеевна.
— То есть? — не понял Коршунов.
— До завтра, — ответила Ольга Сергеевна. — Придете завтра с идеями. У вас другого выхода нет. Вас все равно никто не ставит. Выпишете роль по мне, и все будет в порядке. И не изображайте из себя униженного и оскорбленного. Пока вы — дурак. Поумнейте ночью. Нолика насмешим, как вы принесли мне веточку…
— Да я не вам ее нес, — сказал Коршунов. — Тут скажешь — не поверят. Я вообще шел мимо…
У самого порога он вдруг остро ощутил, какая она соблазнительная. «Вот это да! — подумал Коршунов. — Хоть оставайся… А то ведь кому сказать…» Но с эмоциями у него был явный разлад. Стоило тормознуть на этой «хоть оставайся», и так потянуло на улицу, на воздух, что вроде он не в чистом и проветренном доме, а в камере, где уже все живое выдышали и пора взламывать дверь. Он и стал взламывать.
— Что вы делаете? — закричала Ольга Сергеевна. — Вы что, не видите, здесь замок.
Выскочил. Внизу в кресле дремал тот, что с несмыканием. Глаза его общупали Коршунова, и была в них откровенная ненависть, а больше зависть. И если ненависть в нем была испоконной, генетической, то зависть была сиюминутной, конкретной, она стыла в щупе глаз, прошмонавших Коршунова и учуявших следы женщины, о которой вертухай всю жизнь мечтал, дремля в кресле, и которую завсегда воображал, затискивая в угол каптерки уборщицу пальмовых листьев. Он думал тогда, что пронзает рыжее лоно всенародной артистки, и от этого рычал радостно и громко, и рык его, ударяясь в