Глава 19
— Подсудимый, перед тем как предоставить вам последнее слово, я хотел бы задать вам несколько необязательных вопросов. Вы можете не отвечать на них, но если согласитесь, то, пожалуйста, отвечайте искренне. Вы согласны?
— А чего мне? Скрывать мне нечего, гражданин судья, все я рассказал чистосердечно, и свою статью знаю, так что лишнего вы мне все равно не дадите.
— Естественно… Вот вы уже третий раз под судом, и третий раз вам придется отправиться в заключение. В сущности, с первых дней своего совершеннолетия вы живете не на свободе: выйдете из колонии, снова идете на грабеж или кражу — и снова возвращаетесь за проволоку. Скажите, вам не бывает жалко своей молодости, так неразумно растраченной?
— Если б не сажали, так лучше, — сказал с усмешечкой.
— Вас судили справедливо, и вы сами каждый раз признавали себя виновным.
— А я и не говорю. Если попался — темнить нечего.
— Так как же все-таки насчет молодости? Она ведь дается человеку один раз в жизни.
— Говорят, что бывает и вторая, даже третья.
— Хорошо. Как вы намерены распорядиться своей второй молодостью?
— Это как получится. Тут не один решаешь.
— В своих показаниях вы осудили грабеж и сказали, что с этим покончено. Угон автомобилей — тоже, как вы убедились, дело бесперспективное и даже опасное для собственной жизни.
— Грабеж исключается, это точно. Так можно и «вышку» схлопотать. Люди блажные попадаются: на нож лезут.
— Зачем же на человека с ножом?
— Ну, чтоб не психовал… не шухерил то есть.
— А стыдно вам не бывало? Перед этим человеком.
— Если у него есть, а у меня нет, дак чего?
— Если бы вы все эти одиннадцать лет нормально жили и работали, вы имели бы все, что надо. Семью бы завели.
— Это без надобности. Семьи бывают такие, что лучше не иметь.
— Откуда вы это знаете?
— Я теперь много чего узнал.
— Но родились-то вы не таким… знающим!
Тут Виктор заметил, что многие сидевшие в первом, да и во втором рядах судебного зала с любопытством повернулись в ту сторону, где сидели родители подсудимого, пожилые молчаливые люди. Вслед за публикой туда же перевела свой взгляд и судья Нина Степановна, предпринявшая этот психологический или педагогический эксперимент. Она ждала ответа подсудимого, а смотрела на его мать и, может быть, думала сейчас о своем сыне, о котором рассказывала сегодня Виктору и Владимиру Владимировичу, второму заседателю, перед тем как выйти в зал заседаний. Рассказывала, чтобы объяснить свое невеселое настроение. Сын, оказывается, уехал еще весной в Сибирь на строительство ГЭС, потом перекочевал на БАМ, где больше платят, и с тех пор от него не было ни одного письма. Уехал он со школьным товарищем, у которого бывали приводы в милицию… Поделившись, Нина Степановна спросила совета — как тут быть? Мужчины попытались ее успокоить. Дескать, даже мы не умели писать родителям писем, а нынешняя молодежь и подавно. Кроме того, представляете, что такое БАМ? Нет еще ни дорог, ни почты… «Да, да, — согласилась Нина Степановна. — Надо ждать. Не объявлять же всесоюзный розыск!» И даже улыбнулась. А теперь вот затеяла беседу с этим сизоголовым рецидивистом и что-то хотела понять, и явно старалась склонить его к раскаянию, от которого ближе всего путь к исправлению. Но мужичок попался не из податливых…
— Подсудимый, вы начинали свою трудовую жизнь рабочим парнем, неплохо трудились. Была ли у вас в то время какая-то жизненная мечта, планы на будущее?
— Мечта была — мотоцикл. Спал и видел. Деньги начал собирать.
— Ну что же, в юности и это может быть мечтой. Что вам помешало осуществить ее?
— У меня тогда не хватало денег, монет сто пятьдесят не хватало, а ждать больше не мог. Попросил у родителей — не дали. Они вообще были против: на нем разбиваются, говорят. Ну, я тогда приглядел одну «Яву», сел и поехал за город. Там горючее кончилось, пришлось бросить машину… На третьем мотоцикле я попался и сразу сел. Глупый был — оказал сопротивление…
— Но потом вы вернулись из заключения и могли бы собрать нужные деньги.
— Деньги мы взяли, но надо было сперва погулять хорошенько.
— То есть попьянствовать со своими дружками и девицами?
— Не без того, конечно.
— Значит, теперь у вас все мечты только об этом?
— Зачем! Поездить, мир посмотреть… На этой машине мы мечтали на Юг махнуть, да не успели номер сменить.
(За эту машину, за ее угон, неподчинение ГАИ, столкновение и аварию с двумя пострадавшими и сидел теперь «мечтатель» на скамье подсудимых. В третий раз.)
— И последний вопрос: кем вы теперь, после всех тяжких уроков, хотели бы стать? Есть у вас какой-то человек, которому вы хотели бы подражать?
— Есть один. Только мне далеко до него.
— Какая же у него профессия?
— Просто умеет монету делать.
— Фальшивомонетчик, что ли?
— Зачем? Деньги у него чистые.
— Вы с ним в колонии познакомились?
— Такой никогда не сядет: он похитрее ваших сыщиков. У него и машина, и дача — и все на законном.
— Где он работает?
— Не знаю я ничего, и не мое это дело…
В своем последнем слове подсудимый сказал:
— Граждане судьи, при совершении угона и в случившейся затем аварии я был трезвым, отягчающих не было. Свою вину признал чистосердечно, следствие не запутывал. Прошу принять во внимание.
Суд удалился.
По дороге в совещательную комнату Нина Степановна, обращаясь к одному Виктору, говорила:
— Все-таки в нем проснется человек, уверяю вас! Ему вот-вот стукнет тридцать, он вступает в такую пору, когда люди по-серьезному начинают думать о будущем.
— А по-моему, он уже прошел полный курс, — возразил Виктор. — Смотрите, в третий раз идет в колонию — и не помышляет о честном труде! Его идеал — какой-то мошенник, умеющий делать монету.
— Тут может быть и бравада. Они там привыкают так говорить: «Работают ишаки. Главное — иметь деньги». Хотя они там тоже работают. Не меньше, чем на свободе.
— Но на суде-то перед кем ему бравировать?
— Даже перед судом. Лишний раз продемонстрировать свою самостоятельность, подвести, так сказать, базу. В публике, кажется, сидела его знакомая девица — так что и перед нею он должен был покрасоваться. Наконец — перед родителями. Чтобы они терзались угрызениями совести и жалели его. Вот, мол, не дали денег тогда на мотоцикл, не позволили купить его, а теперь полюбуйтесь на родного сына…
Нина Степановна и в совещательной комнате продолжала исподволь «обрабатывать» Виктора, заподозрив в нем сторонника жесткой меры наказания для этого рецидивиста:
— Мужчины, которые сызмальства попадают в преступную среду, глубоко в себя впитывают и жестокость, и сентиментальность. Разжалобив себя, они скрежещут зубами и грозят всему миру. Потом плачут… Вы, кстати, не бывали в колонии?
— И не хотел бы, Нина Степановна!
— Я понимаю. Но все-таки надо будет устроить вам такое посещение. Надо знать весь их путь, чтобы лучше все понимать…
За время знакомства с Ниной Степановной Виктор заметил, что всякий раз перед вынесением приговора она впадает в какую-то раздумчивость: то вспоминает что-то, а то вдруг начинает жалеть подсудимого: дескать, сложись по-иному обстоятельства — и он тоже стал бы другим. За свою жизнь она вынесла несколько смертных приговоров (и все эти процессы помнила в подробностях), наслушалась таких признаний и откровений, столько узнала о человеческой породе, о человеческих пороках, заглянула в такие глубины человеческих падений, что могла бы, наверное, и разувериться в людях, и не терзаться сомнениями, выбирая в статьях Уголовного кодекса меру наказания, и уж не жалеть тех, кто не в первый раз преступает черту. Но вот и не разуверилась, и терзалась, и жалела.
«Конечно, нам приходится иметь дело не с самыми достойными представителями человеческого рода, но они все же принадлежат к нашему, человеческому роду», — любит она повторять.
Чем-то тронул ее сердце и сегодняшний рецидивист.
— Если мы определив ему по совокупности шесть лет, — говорила она при обсуждении меры наказания, — то и в этом случае он выйдет из колонии только в тридцать пять. Как раз на середине человеческой жизни. И останется у него на все пересмотры и переделки только вторая — последняя! — половина.
Виктор считал, что можно бы этому парню дать и побольше — для верности, но проголосовал за шесть лет.
После объявления приговора он распрощался с Ниной Степановной до следующей осени или когда там определятся его очередные две недели. А пока его судебная деятельность заканчивалась, и он расставался с нею без печали. Кажется, устал. Или соскучился по своему железу.
Вообще-то, он не скучал в суде. Еще с мальчишества его тянуло к чему-то вот такому: борьба со злом, утверждение справедливости, криминалистика. То он мечтал покарать убийц своего отца, то играл в сыщика, преследуя какого-нибудь намеченного для наблюдения «подозрительного» прохожего, то еще что-нибудь в этом роде. Наладился как-то поступать в милицию, в следственные органы, но тут на его пути встала мать, начала плакать, а он не мог видеть, когда мать плакала. Сыскная романтика потухла. Началась просто работа. Но встает когда-то перед человеком и такой вопрос: что я могу сверх своих ста пяти или ста десяти процентов железной продукции? Не как представитель всемогущего и всетворящего класса, а как конкретная человеческая единица? Потому что живет в нас и подзуживает нас врожденная или привитая потребность улучшать мир, заботиться об общественных делах, общественном поведении. Человеку необходимы какая-никакая деятельность, активность. Посадить ли дерево в городском парке, одернуть хулигана, заступиться за несправедливо обиженного. Существуют, конечно, и люди-созерцатели, и общественники-ворчуны, попадаются, наконец, и такие дворовые общественницы, которых впору бы держать на привязи, в отдалении от людей, но все это издержки и накипь, а нормальному, здоровому человеку просто требуется делать что-то полезное и сознавать, видеть полезность этого дела… Словом, когда Виктору предложили быть народным заседателем в суде, он согласился, и его избрали. На первых порах он даже излишне активничал, задавая подсудимым необязательные вопросы (как судья сегодня, к примеру). Потом его включили в комиссию по частным определениям, где тоже хватает всяких хлопот и «участия». И всякое случается. То Зарница мелькнет, то другое что-нибудь.
Как-то его послали в одну организацию, имевшую свое производство. Ее руководителей судили недавно за различные снабженческие махинации, за «левое» сырье и «левую» продукцию. Было вынесено и частное определение в адрес этой организации — улучшить воспитательную работу среди служащих. И вот Виктор шел познакомиться с тем, как это определение выполняется. Шел по длинному полутемному коридору: с одной стороны глухая зеленоватая стена, с другой — до половины остекленные перегородки. За каждой дверью бурлила деловая жизнь, велись телефонные переговоры, и, пока он шел из конца в конец по этому деловому коридору, успел услышать: «Дорогой мой, позарез нужна моему «Жигуленку» новая рессора — порадей родному человечку. В том-то и дело, что побыстрей надо. Ну, об чем речь, коллега, в долгу не останусь. Значит, заметано? Привет семье!» «Раечка, золотко мое, я слышала, появились в городе дубленочки наши отечественные, сибирские. Да нет, я уже имею импортную, старичку моему нужно. Пятьдесят второй. Киса моя, мы же с тобой столько лет знаемся. Ну, присылай, присылай. Целую…» «Сан-Саныч, привет! Заканчиваем и, можно сказать, отгружаем. Дело за малым — нужна еще парочка ваших прекрасных трансформаторов…»
Вот так вот и шел народный заседатель, и уже не особенно торопился — интересно стало.
Начальник, до которого он добрался, встретил его не очень-то любезно, примерно с таким настроением: «Ходят здесь всякие, отрывают от дела». Буквально в двух словах он сказал «о проделанной работе» и выжидательно умолк, явно предлагая прощаться. Это Виктору не понравилось. Он спросил о результатах работы — наметились они? «Вы считаете, что их можно увидеть или пощупать?» — спросил начальник насмешливо. «Увидеть — не знаю, но услышать можно», — осенило тут Виктора. И он пригласил начальника в коридор, медленно прошелся с ним из конца в конец. Начальник занервничал. «Вам не кажется, что мы подслушиваем?» — сказал он Виктору. «Нет, мы просто гуляем по коридору и разговариваем по поводу частного определения суда». — «М-да, нужно будет улучшить звукоизоляцию», — попробовал пошутить начальник. «Какую-то изоляцию надо улучшать», — согласился Виктор.
«Нам приходится иметь дело не с самыми достойными гражданами, но кому-то надо заниматься и этим», — говорит Нина Степановна еще и так.
Кстати, и нынешние две недели подтвердили Виктору ту же самую истину. Много было так называемых бытовых, квартирных и семейных дел. А это что такое? Как заведется какая-нибудь тетенька — не остановишь! «Я говорю — она говорит… я грю — она грит… Я поставлю бак на плиту — она газ выключит, я включу — она опять выключит. Я ей говорю: «Стерва ты подлая, когда же ты перестанешь издеваться над человечеством?» — а она в ответ: «Сама ты последняя стерва!» А то еще бывает раздел имущества или, того страшнее, — дележ детей… Или выходит на свидетельское место молодая, бедновато, но аккуратно одетая женщина, бледная, нервная. Сдерживая себя, стараясь сохранять достоинство, рассказывает: «Первый год мы очень хорошо жили, и все у нас хорошо было, потом начал пьяненький приходить. Просила, умоляла его — и он на время затихал. Но все равно опять срывался, и каждый раз все злей делался, просто жизни не стало. Я ему говорю — хоть бы сына своего пожалел, говорю — не водку ты пьешь, а нашу с сыном кровь. Он с кулаками полез, избил всю. А ведь культурный, образованный человек, на работе им дорожат, ценным работником считают… Что же это такое, граждане судьи?»
И правда: что же это такое, люди?..
За две недели наслушаешься всего этого — и уже с удовольствием вспоминаешь свое железо, свой цех, товарищей. Кажется, что там и спокойнее, и даже тише, хотя какая может быть тишина в металлическом цехе!
Глава 20
Попрощавшись с Ниной Степановной и выйдя на улицу, Виктор вступил в зиму. Пока за толстыми стенами здания суда решались человеческие споры и судьбы, на городские улицы просыпалась первая, пробная снежная крупка. Она еще не сделала погоды, она только слегка прикрыла тротуары, а на проезжей части была уже совершенно размолота колесами, но все равно исходила от нее добрая зимняя свежесть, меньше был слышен в воздухе запах бензиновой отработки, и все вообще стало выглядеть светлее и чище, как будто произвели здесь большую уборку и как будто продлилось светлое время суток. В легком воздухе быстро развеялось недавнее утомление и возникло ощущение бодрости, даже какой-то ребячьей улыбчивости и восторженности. Первый снег всегда идет для нас прямо из детства и что-то приносит такое, чему безотчетно радуешься, и возвращает нас на краткий миг к тому далекому, что никогда уже наяву не повторится. Даже неслышный хруст этой крупки под ногами слышался Виктору среди городского шума, а подошвы ног словно бы ощущали ее зернистость и холодок.
Много ли человеку надо для короткой радости! Выпадет первый снег, прольется первый дождь с громом и молнией, прокукует в первый раз кукушка в лесу…
Виктор и не заметил, как прошагал две остановки пешком, и на третьей ему тоже не хотелось садиться в автобус, но все же пора было поспешить домой. Раз уж начинается зима, надо поплотней подогнать балконную дверь, проверить лыжи — свои и Андрюшкины.
А дома он с ходу попал на праздник. Еще из прихожей услышал оживленный говор, чужие голоса, почувствовал запах жареного мяса.
Оказалось, приехал Димаков, привез свежей лосятины, на ее приготовление была мобилизована Таисия, более опытная в этом деле, чем Тоня, — и вот вам праздничный шум-гам.
— Живем, Витек! — приветствовал хозяина Димаков, принюхиваясь к запахам кухни и потирая в предвкушении руки. — Антонина батьковна, как там наш сохатый?
Тоня послушно побежала на кухню.
В доме был еще и незнакомый паренек в солдатском мундирчике без погон, до глупости укороченном (такая, видать, прокатилась по армейским рядам мода), по-воински сдержанный, малоразговорчивый. При появлении Виктора он встал, и руки его сами собой, в силу привычки и выучки, вытянулись по швам.
Виктор пошел мыть в ванную руки, и, пока занимался этим, Тоня нашептала ему, что вот свалились гости, как нынешний снег, что они — Димаков и этот паренек-шофер — уже съездили куда-то вместе с Таисией по своим делам, вернулись довольные и с выпивкой и вот решили устроить ужин.
— Не могла же я их выгнать, — закончила она, словно бы извиняясь.
— И когда только он с твоей Таисой-то снюхался? — спросил Виктор.
— Еще с прошлого раза. И такая дружба! Уже шепчутся.
— Ну и хват!
В бабушкину комнату Виктор вернулся гостеприимным хозяином.
— Дорогие гости, пора к столу! Я еще не знаю, какой сегодня праздник, но там разберемся.
И вот внесена пышущая жаром большая латка с крупным куском лосятины, нашпигованной чесноком и хорошо, до румяности обжаренной; Димаков выставил на стол бутылку армянского — не иначе! — коньяка.
— Это благодаря мудрому руководству Таисии Агаповны, — пояснил он. — Я бы для себя водяру выбрал, но ради такого общества…
— А мне ради такого общества необходимо переодеться к столу, — подхватила Таисия, кокетливо оглядев себя и снимая Тонин маленький пестрый фартучек.
Пришлось немного подождать, пока она сходит домой.
Когда же наконец все уселись, Димаков неожиданно предложил выпить первую рюмку за упокой души Екатерины Гавриловны.
— Хотя она и не любила меня, — сказал он, глядя на портрет покойницы над диваном-кроватью, — но человеком была правильным, ничего не скажешь.
— Спасибо, Гена, — проговорил растроганный Виктор.
И вдруг увидел, как мать, еще молодая, выходит из-за такого вот праздничного стола на середину комнаты — еще той, старой, в которой жили после возвращения из эвакуации, — выходит не спеша, замедленно, показывая «выходку», потом останавливается, повернувшись к столу, слегка разводит, ладонями вперед, руки и высоким, не вполне своим голосом поет:
Ты, душистая герань,
На окошечке не вянь.
Ты завянешь — я полью,
Милый женится — умру!
Кажется, только эту ее частушку и помнил сегодня Виктор. Запомнилась она потому, что тогда, мальчишкой, он не мог понять, при чем там герань на окне и чья-то женитьба? Частушка это или нескладушка?.. Теперь же она и понятна была и вот что еще подсказала ему: мать была в молодости веселой! Потом, с годами, он уже, перестал замечать это, а тогда — точно, веселая была! Умела и песню поддержать, и частушку «выдать», и, как полагается, сплясать-потоптаться между двумя частушками… На праздники собирались в те годы все больше одинокие женщины, они много говорили, перебивая друг дружку, а то и все сразу, часто вспоминали войну и тогда уж не могли не поплакать, не пожалеть свою молодость… и Виктору не нравились такие праздники. Став повзрослей, он уходил из дому во двор, к ребятам.
Теперь-то не ушел бы.
Теперь не хватало матери за столом, не хватало ее разговоров, в которых много было доброты и успокоительной мудрости, Не хватало тогдашней плавности в жизни дома… И дом не совсем тот, и разговоры не те, и даже музыка по радио не так играет, как при ней было. Что-то уходит. Ушло уже…
После первой рюмки все стали дружно закусывать, похваливая мясо и обеих кухарок. Таисия слегка кокетничала с Димаковым. Оделась она к столу так: красные брюки, синяя кофта и серебристый под нею свитерок. Подкрутила на висках свои завитки-завлекалочки, как она говорила, напустила на лицо легкие «воображабли».
После второй Димакову захотелось философствовать или спорить. Для начала он предложил такой вопрос:
— А вот интересно, сколько времени живет человек после своей смерти? Ну, писатели там, которые поважнее, художники, композиторы, ясно, что живут дольше нас, а вот мы, простые?
Никто ему не ответил, и тогда он продолжал сам:
— Тихий человек живет меньше всего. Шебутного, вроде меня, будут долго ругать, так что не сразу забудут. Так же какой-нибудь бузотер, разбойник, бабник. Вот и подумаешь: как жить?
— Ты это всерьез или придуриваешь? — спросил Виктор.
— Как жить — над этим задумывались все великие люди! — значительно поднял Димаков палец. — С древних времен.
Виктору тут, вроде бы кстати, припомнилось поучение древних: избегать в жизни трех вещей — ненависти, зависти и презрения. Он и высказал это. Димаков выслушал. Потом сказал:
— А хочешь, я вас разобью — и тебя, и твоих древних?
— Ну что ж, попробуй, — согласился Виктор.
— Начнем с ненависти. — Димаков опять поднял палец кверху. — Ненависть к врагу нужна? Нужна. Без нее ты его, гада, не одолеешь. Дальше у вас там идет зависть. Хорошо. Вот я позавидовал хорошему человеку — и сам стал стараться быть не хуже его… Ну как?
— Ничего, довольно логично, — признал Виктор.
— Кое-что кумекаем. Размышляем, так сказать. По вечерам и в час рассвета, — продолжал Димаков и посмотрел на Таисию, чтобы она тоже оценила его мыслительные способности. Таисия поощрительно улыбнулась, и это подстегнуло его. — Вот еще о доброте много говорят, — продолжал он. — А что такое быть добрым в современных условиях? «Отдай рубаху ближнему своему» — это устарело, потому как теперь у нас не найдешь человека без рубахи. Каждый у нас может прокормиться и одеться, и еще на телевизор останется. Что же тогда делать доброму человеку? Деньги взаймы давать? Это врагов наживать. Собачек-кошечек разводить?
— Ты знаешь, я тебя недооценивал, — признался Виктор.
— Вот так-то, Витек!
Таисия, которая непривычно до сих пор молчала, прислушиваясь к разговору мужчин и присматриваясь к ним, решила все же напомнить о себе.
— А что, если мы за что-нибудь выпьем? — предложила она: — Например, за наших мужчин, которые совершенно про нас забыли.
Димаков моментально оглядел своими биноклями стол, схватился за бутылку, начал наполнять рюмки, у кого они были пустые, и доливать, у кого неполные. Затем предложил встречный тост:
— За нашу дружбу, Таисия Агаповна, на вечные времена!
— Можно и на вечные, — улыбнулась Таисия, — если не на китайский манер.
— В следующий раз я вам зайчатинки привезу, — пообещал Димаков.
— А заячью шкурку?
— Можно даже шкурку вашей лесной родственницы.
— Выдры, что ли? — весело полуобиделась Таисия.
— Рыжей лисички… с голубыми ресничками… Правда, — вспомнил он, — лисы теперь голые по лесу бегают.
— А кто же их так? — спросила Таисия.
— Химия — вот кто! Они же мышами питаются, а мыши на удобренных полях живут, зернышками кормятся.
— Им же холодно… и стыдно, этим лисам.
— Ну дак ясно. Кому такие нужны? Я хотел одну подстрелить, чтобы посмотреть, что и как, но противно стало.
— Значит, мех лисицы скоро дефицитом будет?
— Ничего! Пока есть зверосовхозы — будет у нас мех.
Димаков наклонился к Таисии и что-то шепнул ей на ухо, но она не поощрила его. Не одернула, но и не поощрила — вроде как посчитала неуместными его слова. Он понял. Откинулся на спинку стула, закурил и продолжал уже для всех:
— Шутки шутками, но лес — это действительно кладовая: в нем все добыть можно. Вот насчет выдры. Всего пять лет назад пустили ее в нашу речку — и уже развелось дай бог сколько! Скоро втихаря промышлять начнем… А кого только не встретишь в нынешнем лесу! — перекинулся он на новую тему. — Не поверите — живого англичанина встретил на тропке, по которой мы в Горицу ходим. Мужик наших с Виктором лет, с рюкзачком за спиной, в дымчатых больших очках. Спрашиваю, откуда, мол, и куда? Из Англии, говорит, в русский лес. По разговору и в самом деле заметно, что не наш. Надо, думаю, детально порасспросить. Он опять повторяет: из Англии, сын русских эмигрантов. Когда родители умерли, попросился в Россию. Люблю, говорит, ходить, в смысле путешествовать, а в Англии куда ни сунешься — собственность лорда такого-то. Или графа какого-то. Лес — собственность, луг — собственность, роща — собственность. Как узнал, что в России везде ходить можно и нет никакой собственности, так и решил: еду в Россию! Теперь вот ходит по полям, по лесам. Такой свободы, говорит, нигде нету.
— А как же он одет был? — полюбопытствовала Таисия.
— Как и все. Куртка, джинсы, только ботинки особенные, на толстенной подошве и с толстыми шнурками.
— Это туристские, — догадалась Таисия.
А Тоня вздохнула:
— Чем только люди не тешатся! Я за выходной успеваю отоспаться — и рада.
— Что вы! — продолжал Димаков. — Народ теперь в леса попер, как дикарь, — все больше за добычей. Каждый норовит что-нибудь с собой уволочь — не только грибы и ягоды, но и какую-нибудь еловую ветку с шишками или мешок молодых березовых листьев. Сдирают бересту, ломают малину… Скажешь таким: зачем лес портите? Они в ответ: «Леса и воды — общественное достояние». Или еще так: «Вот жахнет водородная бомба — что от твоего леса останется?» — «А если не жахнет?» — говорю. «Тогда мы еще разок наведаемся…»Поговори с ними!
— Наверно, надо что-то реальное предпринимать, — сказал Виктор. — А то мы все больше агитируем, пропагандируем.
— А что ты придумаешь? На каждой просеке милиционера не поставишь.
— Знаешь, — вспомнил Виктор, — я читаю сейчас, как в одной местности во время гражданской войны мужики создали лесную комиссию. Поняли, что лесам грозит опасность, и стали охранять.
— Где у меня мужики-то? — усмехнулся Димаков. — Во всей Горице — не больше десятка. Вот еще Сережка вернулся из армии — одиннадцатый.
— Можно городских любителей леса привлекать на выходные дни. Я, например, готов. Можно добиться, чтобы патрульную машину выделили… Помнишь, как мы с тобой патрулировали во время пожаров?
Димаков смотрел на Виктора с нарастающим вниманием и что-то в уме прикидывал. Но уже чувствовалось, что весь сопротивляется. Есть такие люди, которые не переносят чужую инициативу, тем более подсказку, и прямо с порога отвергают все, что ты ни скажешь. Наверно, и Димаков принадлежал к таким же. Увидел какое-то ущемление для своего престижа — и противится!.. Наконец проговорил:
— У нас, Витек, есть что и есть кому охранять. Помнишь такую формулировку?
— Ты все-таки подумай потом, — не унимался Виктор, которому идея современной лесной комиссии так понравилась, что он готов был хоть сейчас заняться ее созданием. — Если бы, скажем, крупные ленинградские предприятия, районные города взяли шефство над лесами — представляешь, какой порядок можно навести!
— Во-во! А мне самому на завод податься, болты нарезать, — сказал Димаков.
— Почему?
— Да потому что в моих лесах тогда ни хрена не останется. Ни лося, ни зайца, ни рыбины. Горицкие мужики и так уже рыбными консервами водку закусывают. Ты хочешь, чтобы и я тоже?
— Что ты все на себя переводишь? Ты не один там живешь, и не одному тебе все принадлежит.
— Я там не только живу, но и работаю плюс к тому! — назидательно напомнил Димаков. — И ты в мои дела лучше не лезь. Там — мое!
Говорить с ним стало трудно, почти невозможно. Он и сам как будто понял это — начал собираться домой.
— На ночь глядя? — спросил Виктор по долгу хозяина…
— Ничего, дорогу знаем, шофер не пил, — буркнул Димаков, как-то подозрительно вглядываясь в Виктора своими мощными биноклями.
Однако, прощаясь, он размяк, подобрел, всем потряс руки, пригласил приезжать летом на базу — всем колхозом, включая Таисию Агаповну. Даже скаламбурил на пороге:
— Включая Таисию, но без комиссии!
— Ой, до чего же хорошо бывает дома! — пропела Тоня, когда все ушли и в квартире стало просторно и тихо. И тут же начала с удовольствием распоряжаться: — Андрюша, быстренько умываться — и спать! А ты, Витя, помоги мне вынести посуду… Может, и помоем ее вместе, а? — подольстилась она к Виктору. — Ты просто не представляешь, как я люблю чем-нибудь заниматься вместе с тобой! Бывает, жалею даже, что с завода ушла. Бежали бы утром вместе на работу, ты меня в автобус заталкивал бы…
При гостях она почти все время молчала, зато теперь на нее напала говорливость. За мытьем посуды рассказала Виктору все свои госпитальные новости, пересказала то, что услышала от больных, раза два-три возвращалась к Димакову и Таисии — кажется, приревновала свою соседку-подругу к этому лесовику.
— А ты не знаешь, куда они ездили? — спросил Виктор.
— Что ты — тайна! Она тоже, я смотрю, хитренькая, хотя и прикидывается такой откровенной. Съездили — и ни гугу! Только слышала я из кухни, как про мясо они говорили… Но я потом еще спрошу ее — может, и расскажет, где побывали.
Тоня и к ночи не могла угомониться. Как только легли, так сразу:
— Вить, а Вить, давай пошепчемся.
— Сегодня и так разговоров было — полные уши.
— То с другими, а это со мной…
Уютненько, бочком подоткнулась к нему, угнездилась, и Виктору невольно и не в первый раз припомнились тут молодые послесвадебные ночи, когда Тоня, все еще чего-то побаиваясь, подзащитно жалась к нему, в нем одном видела свою опору во всей предстоящей жизни. Она тогда еще не очень верила, что после всех бед и несчастий судьба действительно подобрела к ней. Виктора она боготворила, во всем ему подчинялась и слушалась, а его это возвышало и в собственных глазах и перед другими, возводило в новый ранг мужской табели — в ранг главы семейства. Он гордился этим своим новым званием и положением и даже вот этой ответственностью за другого человека. Как-то ночью, испытывая и нежность, и благодарность за все это красивое и радостное, что вошло вместе с Тоней в его жизнь, он сказал ей на ухо: «Ты теперь ничего не бойся — я с тобой! У моей мамы, ты знаешь, жизнь не сложилась, а мне всегда хотелось, чтобы она была счастлива, чтобы ей было хорошо… В общем, теперь я все для тебя сделаю, чтобы ты была счастливой. Можешь верить мне…»
Тоня тогда благодарно, сладко поплакала на его плече и тоже поклялась никогда, нигде, ни в чем не подвести его. Детьми они были в тот добрый час, детьми счастливыми.
А впрочем, где счастье, там, может быть, уже и зрелость?
Принято считать, что человек закаляется в страданиях, но не больше ли получает он запаса жизненной стойкости в моменты счастья, в хорошей семье?
Для Виктора семья всегда была понятием серьезным и очень важным — может быть, как раз потому, что рос он в неполной семье, без главного в семье человека — отца и, наверное, без полноты семейных радостей и ощущений. Он тайно завидовал тем мальчишкам, у которых есть отцы, братья и сестренки, завидовал своим двоюродным братьям и сестрам даже тогда, когда они дрались между собой, потому что потом они очень хорошо мирились. Начав работать, он безотчетно тянулся к тем семейным мужчинам, которые семьей дорожили и после получки торопились домой, чтобы донести ее без потерь. Он чувствовал, что такие люди — самые надежные. У них хорошие семьи, и от хороших семей и на всю окружающую жизнь распространяется доброе воздействие. Конечно, учат нас своим горьким примером и плохие семьи, но если плохих и несчастливых будет слишком много, — кого они будут учить и где будет обитать наше всеобщее благополучие и счастье?
В конце концов и человеку и человечеству нужно одно и то же.
Человек выходит в мир из семьи… Не здесь ли начинается и судьба народа, судьба человечества?..
— Ты что, испугалась чего или замерзла? — спросил Виктор Тоню, будто не поняв, почему она так жмется к нему теперь.
— Не-а! — блаженно отвечала Тоня. — Просто спать не хочется от этого клопяного коньяку и поговорить охота. Ты совсем перестал рассказывать мне, что там у вас в цехе, что про тебя говорят…
Глава 21
Ночные беседы. Ночные шептания. Объединенное течение семейного ручейка, семейного мышления. Соединение душ. Пока тихо и мило шепчутся двое в постели — тихо и мило в доме.
И о чем только не переговорят, о чем только не вспомнят эти двое! Дела семейные и дела соседские, служебные новости и городские слухи, свои дети и чужие дети и, наконец, как жить дальше, куда и к чему идет нынешнее человечество?
Сегодня одно, завтра другое, а через месяц вот такое:
— Вить, мне хотелось бы сережки золотые. Всего сто тридцать.
— Ого! Вкусы у тебя… развиваются.
— А почему мне нельзя? Вон Таисия комплект купила — кольцо и серьги — за две тысячи рублей.
— Слава богу, у нас на такое не хватит.
— Но это же всегда деньги, Витя! Захотел или на что-то понадобится — и продал.
— На сберкнижке деньги — тоже деньги.
— Знаешь, теперь некоторые еще так говорят: надо, чтобы детям наследство оставалось. Нам с тобой ничего не досталось, а вот Андрюшке…
— Андрюшке — сережки, да?
— Сережки мне! Неужели ты еще не понял?
— Понял-то я понял, но ты ли это?
— Я! Твоя единственная.
— Я вижу, хорошую школу прошла ты у своей Таисии.
— Она женщина практичная, она всегда знает, что надо, что модно, что нельзя упускать.
— Ну, ладно, пусть будет к Новому году… Только знай, что это новогодний подарок, и больше ничего от меня не жди.
— Спасибо, Витюня! Дай я тебя поцелую.
— Смотри у меня! Станешь подлизой — прогоню!
— С такими-то сережками? Посмотри, как они даже ночью, от уличного света…
— Ты уже купила? Тайком от меня?
— Я знала, что ты позволишь. Ты почти всегда позволяешь, если я сильно попрошу… Ну, не сердись! Я ведь и сама зарабатываю.
Сегодня одно, завтра другое…
— Знаешь, Тоня, я думаю, нам не золото, не серебро, а дочка нужна.
— Да ты что! Как мы ее без мамы поднимем?
— Как все поднимают.
— Все — с помощью бабушек. У многих даже по две бабушки.
— Но есть еще и такая присказка: «Бабка намазывает ресницы, дед моет посуду, а дитя плачет… Ты подумай: если не теперь, то когда?.. Ты что примолкла?
— А зачем нам она, Витя? Разве нам плохо сейчас втроем?
— Втроем неплохо, но трое — это еще не семья. Андрюшке тоже хорошо бы сестренку иметь, а то ему не за кого на улице заступиться.
— Это еще не известно, как они между собой будут. Некоторые ссорятся и дерутся.
— Не будут. Чем больше семья, тем дружнее… Катей назвали бы.
— Ой, Витя! Мне же тогда работу бросать придется, а я привыкла, мне без нее скучно будет.
— Бросать не надо, теперь дают большие отпуска. Поживешь дома освобожденной штатной хозяйкой.
— Ты думаешь, мы сильно рвемся на эту штатную должность? Кого ни спроси — не хотят. Все поняли, что на работе интереснее, да и не труднее, чем дома.
— Ну, бабы, кнута на вас нету! И так-то уж многовато вас везде. Тут как-то Сухаренков… Как начнут, говорит, мордовать нас в школе, а некоторых еще с детского садика, так и не дают нам передышки до самой смерти. Да и помирать придется в присутствии бабы-доктора.
— А что бы вы без нас делали? Если бы не было нас в школах да в больницах?
— Может, и обошлись бы. А вот детей без вас… не можем…
— Нет, Витя, надо хорошенько подумать — и тебе тоже, потому что ты это так пока что: пришло в голову — и сказанул.
— Да ты и сама потом будешь рада. Вспомни, как любила возиться с маленьким Андрюшкой. Помнишь, говорила: «Даже жалко, что он так быстро растет, не успеешь и налюбоваться маленьким…» Было такое дело?
— Было. А ты вспомни, как я болела, как Андрюша болел.
— Это, конечно, тяжело. Зато потом у тебя помощница была бы.
— Когда еще! Я тогда совсем состарюсь.
— Вот и надо успеть до старости.
— А ты долго меня любить будешь?
— Это только по приговору сроки определяют. А в семье, я думаю, без срока.
— Зато наш бабий срок теперь тоже короче становится.
— Потому что рожать не хотите. Родишь — обновишься.
— А ты-то откуда все знаешь?
— «Здоровье» читаю.
— Ой, Витя, все мы теперь на свете знаем, а чтобы здоровье у нас сильно улучшалось — незаметно что-то.
— Люди все-таки дольше живут. Эпидемий нет.
— Зато, врачи говорят, новые болезни появляются, а иммунитет у людей ослабевает. Некоторые считают, что и от войны много чего перешло в организм детей. Все наши беды, слезы, голод. Отсюда и дети ослабленные, хотя и вырастают до двух метров. А какие завтра будут рождаться? Какая им жизнь достанется?
— Какую мы оставим.
— Даже неизвестно, каким воздухом дышать будут, какую воду пить. А потом они еще и сами портятся. Как послушаешь, сколько разводов! Девчонки курят… Вдруг и наша такой вырастет?
— А мы с тобой для чего?
— Ну, допустим, девочку мы хорошо воспитаем, а какой ей парень достанется? Ты посмотри на мальчишек, которые перед винными магазинами гоношатся. Грязные, потные, с нечесаными, немытыми волосами.
— Женихов надо в других местах выбирать.
— Кому-то и эти достанутся.
— Ты уж слишком далеко заглядываешь.
— А как же! Теперь обо всем надо думать.
— Ну так я могу тебя успокоить: наука предсказывает, что теперь мальчиков будет больше рождаться. Так что твоя дочка будет сама выбирать. А патлатым придется помыть волосы и причесаться, чтобы девочки от них не убегали.
— Но если мальчиков больше… это же к войне, говорят.
— О ней лучше не думать.
— Ой, Витя! Лучше бы о ней никогда не знать и не думать, да ведь не от нас же она, проклятая, зависит…
На каком-то недосказанном слове они засыпают, и дальше им снятся уже раздельные, каждому свой, сны. Первой почти всегда засыпала Тоня, только что говорила — и уже нет ее. Вслед за нею, не мешкая, не желая отставать, отправлялся и Виктор. Иногда ему даже хотелось вклиниться в ее сон, «встретиться» там снова и что-то досказать, поскольку перед сном он медленнее говорил и думал, но никогда это не удавалось. Тоня вообще почти не снилась ему, и он как-то с огорчением подумал: «Уж не потому ли, что я ее меньше люблю теперь? В книгах пишут, что любимые снятся…»
Зато незванно-непрошенно вдруг приснилась Зарница. То есть он не мог бы сказать с полной уверенностью, что это она, но по каким-то признакам угадывалось, что она. Веселая и озорная, она и его звала к веселью, призывала на легкое, бездумное баловство, когда можно ничего не стыдиться, никого не бояться, ни перед кем не надо отчитываться. И он тянулся, он приближался к ней… И вот уже слышал ее дыхание, ощущал под рукой ее наготу, и все это было настолько реально, отчетливо, что даже и потом, пробудившись и обнимая свою покорную полусонную Тоню, он все еще помнил и видел ту, приснившуюся. Он был с Тоней, и Тоня была с ним, и дыхание он слышал Тонино, и ласкал ее, однако и та, другая, как-то при этом присутствовала…
Он долго не мог после этого уснуть и лежал с открытыми глазами, видя над собой тревожный, как бы вздрагивающий от дальних сполохов потолок. Слушал приглушенный гул ночного движения. Какую-то внутреннюю, не проявленную дрожь чувствовал и в самом себе, сознавая себя испорченным типом. Есть люди, которые изменяют своим женам, спят с другими женщинами, но не вспоминают же, лежа с одной, другую!.. А ему, главное, и вспомнить-то нечего. Ну, помелькало что-то в воображении, как на том заграничном экране, — и все, и больше ничего. Он честно и благородно распрощался с той женщиной, совершенно не собираясь к ней возвращаться. Он даже доволен был, что так у него все кончилось, не успев начаться. Ну что, если бы связался?
Нет, в жизни, в действительности у него все вышло так, как надо. В жизни у него — Тоня, и в этом суть. Но с чего же тогда этот сон? За сны человек не ответчик, но снятся-то они все же ему, а не кому-то другому…
Острая, почти болезненная нежность, к Тоне буквально пронзила его. Захотелось высказаться. Прошептать какие-то искупительные, исповедальные слова… Нет, признаваться не надо — зачем делать больно, зря беспокоить? Только бы как-то напомнить, что он ни в чем не изменился, что все у них по-прежнему, что он будет любить и защищать ее всегда, как обещал в самом начале.
Он повернулся к Тоне. Она уже ухитрилась, в силу своей доброй способности, уснуть и спала спокойным, тихим сном.
Он закрыл глаза. Перед ним, как бы повторяя сумятицу его взбаламученных мыслей, помелькало что-то неопределенное и туманное, — помелькало и успокоилось. Спокойнее стало вообще. Он почувствовал, что засыпает, и не стал противиться.
Так он и заснул не провинившийся и вроде как виноватый.
Глава 22
Он не сразу почувствовал, что в цеху что-то происходит, и продолжал себе прилаживать деталь к детали, постепенно заполняя ими литой, крашенный суриком корпус. Шла размеренная знакомая работа, привычная и не сильно утомляющая — каждодневная.
Но вот остановились станки, что жужжали поблизости, за спиной. Тишина как будто тронула его за плечи. Он оглянулся. И увидел, что токари уходят от своих умолкнувших станков к средним воротам цеха. Туда смотрел и его сосед Слава Курейкин. Он положил неосторожно ключ, ключ звякнул, и этот звук, которого в другое время никто и не услышал бы, получился теперь громким, как вскрик.
— Что там случилось? — спросил Виктор.
— Надо посмотреть, — сказал Слава.
Они тоже пошли вслед за другими, недоумевая и гадая. Митинг? Так об этом объявили бы заранее. Несчастный случай?..
Люди останавливались, не доходя средних ворот, и там уже собралась немалая, все нарастающая толпа. Слышались негромкие, какие-то растерянные голоса:
— Еще утром… Никто и не думал… Ни разу не пожаловался…
Виктор протолкался внутрь людского полукольца и увидел на полу, на носилках старика Волобуева. В своей чистой, аккуратной спецовочке он лежал спокойно и подобранно, руки были вытянуты вдоль тела, а на лице застыло чуть недовольное выражение, как будто он хотел сказать: «Ну чего столпились? Работать надо!»
Виктор присел на корточки и позвал:
— Дядя Толя!.. Ананьич!
Кто-то сказал ему сзади, что бесполезно звать, что врач уже был и сказал… Но Виктор не верил, что Ананьич уже ничего не слышит и не воспринимает. Когда он сам умирал — маленьким еще, в блокаду, — он почти все помнил. Перед этим долго было голодно, все время хотелось есть, даже ночью он просыпался от голода, а потом вдруг пропала всякая охота к еде. Дадут хлеба — он пожует немного и уже дремлет. Станут поить чаем — ему не хочется. И вот как-то вечером он почти совсем заснул, ничего ему больше не надо было, ничто не интересовало. Но когда вернулась с работы мать — помнил хорошо. Почувствовал, как заволновалась она, забеспокоилась, слышал, как подошла к нему двоюродная сестренка, дядина дочка, и как уговаривала съесть кусочек хлеба, а потом съела сама, и он даже обрадовался, что к нему больше не пристают. Только жаль было маму, которая вдруг начала плакать и приговаривать: «Он умирает, он умирает». — «Мне хорошо, мама!» — хотелось успокоить ее, но это было и без слов понятно, а если понятно — зачем зря говорить, тратить силы?.. Потом двоюродная предложила: «Тетя Катя, давайте наденем ему новый костюмчик, который он любит». — «Это еще зачем?» — испугалась мама. «А он, может, порадуется и поест».
Он все это слышал, все сознавал. Потому-то и теперь ему думалось, что так же все слышит и сознает дядя Толя. Смерть — Виктор уже знал это — наступает не сразу, не мгновенно, и если уловить нужный момент, то можно, наверно, и остановить, задержать ее, вернуть человека к жизни. Возвращают же теперь. И даже тогда, в блокаду, вытащили его, маленького, из предсмертной дремы. Действительно, надели на него любимый матросский костюмчик, который раньше только на праздники надевали, и вдруг вспомнилось ему что-то летнее, светлое, доблокадное, когда так легко бегалось по двору, когда так хотелось после беготни схватить хороший кусок хлеба с маслом, — и этого воспоминания, этих пробудившихся, вспыхнувших силенок как раз хватило на то, чтобы съесть какую-то кашицу и выпить горячий чай с очень черным колючим хлебом. После этого он сразу уснул — уже от сытости. Произошел перелом…
К носилкам подошли санитары, и Виктор отступил.
Санитары подняли носилки. Люди расступились перед цеховым патриархом, которого знали тут все и, казалось, всегда. Несколько человек, и Виктор тоже, направились следом и проводили старика до ворот. Там остановились. И Виктор вдруг почувствовал, как на глаза его наплыл туман, а сквозь туман хитровато улыбнулся молодой дядя Толя, тогдашний цеховой активист.
«Кто из вас Шувалов — шаг вперед!» — скомандовал он.
Почему именно Волобуев принимал тогда новое пополнение из заводского ремесленного училища, Виктор уже не помнил и объяснить не смог бы: дядя Толя никогда не был начальником.
Однако встречал он, и строго.
Виктор выступил вперед.
«Значит, у тебя уже пятый разряд?»
«Так присвоили».
В то время тарифы были несколько другие, и всем ремесленникам давали при выпуске четвертый разряд, а Виктору отвалили сразу пятый.
«А ну-ка, пойдем к чертежу».
Чертеж оказался слишком сложным, и Виктор в нем подзапутался.
«Ну, вот так, — сказал Волобуев. — Что легко присваивается, то легко и снимается. Поработай пока по четвертому, как все».
Потом он не раз подходил к верстаку Виктора, спрашивал мастера, как слесаренок справляется с делом, и через какое-то время стал ходатайствовать, чтобы Виктору вернули пятый разряд.
Однажды он спросил:
«Отец у тебя на фронте погиб?»
«На фронте», — соврал Виктор, постеснявшись сказать правду.
«Я так и понял, — сочувственно продолжал Волобуев. — Так что, если я по праву фронтовика дам тебе какой-нибудь совет, ты уж особо не брыкайся. Ладно?»
«Ладно», — согласился Виктор с некоторой осторожностью.
«А первый совет такой: учись работать, но продолжай и учебу. Без образования хорошим рабочим не станешь».
В другой раз он завел разговор о друзьях, как их выбирать.
«Я только со своими», — сказал тогда Виктор.
«Верно, чужих у нас нет, все свой — и герои, и воры. Ну вот, скажем, Венька-сорняк — сильно он тебе нравится?»
«Парень как парень».
«А на мой взгляд — шпана или около того. Главное — он над тобой верх берет. Не ты командуешь, а он».
«В дружбе командиров не бывает», — несколько строптиво, но, в общем-то, справедливо возразил Виктор.
«Ну, смотри, смотри, — не стал спорить дядя Толя. — Подумай все-таки».
Виктор посмотрел, поразмыслил, побывал из-за Веньки разок в милиции, понял, что неплохо бы и отвязаться от него, но не представлял себе, как это сделать. Ведь уже подружились. И товарищ Венька был надежный — полезет за тебя в огонь и в воду, а уж в драку — и просить не надо. Горячий и шебутной, заводился он с полоборота. Сам Виктор в ту подростковую пору тоже легко заводился, так что вместе они запросто могли впутаться в какую-нибудь историю.
«Не сносить нам с тобой головы, Витька!» — бравировал Венька.
«А что, если ногами будем работать?» — неожиданно для себя предложил Виктор.
«Футбол, что ли?» — скривился Венька и цыкнул на тротуар.
Но на тренировку с Виктором пошел, и там ему сразу понравилось. Начал осваивать приемы владения мячом. Увлекся. Отнять у него мяч становилось просто невозможно. Тренер включил его в команду запасным. Правда, на первой же игре Веньку удалили с поля: подрался с защитником, а разговаривая с судьей, покрутил пальцем у виска. Команда потом долго обсуждала, оставить его или выгнать. Венька поклялся быть дисциплинированным, и действительно больше не хулиганил на поле. Так и пошел парень. Попал в сборную города (несостоявшаяся мечта самого Виктора!), участвовал в спартакиаде республики, после чего ушел с завода, стал играть в «Динамо», а служил или числился на службе в славной милиции города Ленинграда.
«Это Витя Шувалов его подтолкнул», — говаривал потом дядя Толя. А сам Виктор уже и не мог бы сказать с точностью, он ли это придумал, он ли подтолкнул…
Санитарная машина отъехала. Люди стали потихоньку расходиться. Цех за спиной Виктора постепенно набирал свой привычный рабочий гул, и уже нельзя было различить, все ли начали работу, не стоит ли в молчании чей-нибудь станок. От одного станка музыка цеха не меняется.
На заводском дворе неярко тлела неприглядная городская весна: парили остатки неубранного черного снега и несколотого льда, источали свои нечистые слезы серые сосульки, прилепившиеся к закопченному карнизу; кажется, даже слегка пригревало, хотя солнца не было видно уже много дней подряд. В этой весне не чувствовалось ни свежести, ни бодрости. Где-нибудь на Неве, на островах, она была, наверно, заметнее, веселее, а тут только лишь размаривала да куда-то звала. То есть просто тянула за душу, поскольку никуда ты сейчас отсюда не можешь ни уйти, ни уехать…
Возвращаясь к верстаку, Виктор завернул по пути к своему тезке, который работал всего через один станок от старика Ананьича и должен был видеть, как все случилось.
— Понимаешь, — начал Сухаренков, как бы оправдываясь, — я увидел его у стенки. В общем, выключил он станок и подошел к стенке, прислонился — вроде устал или голова закружилась. Потом, гляжу, сползает старик по стенке на пол. Тут мы, кто был поблизости, кинулись к нему, но подхватить не успели. Упал — и ни слова. Ну, вызвали доктора… С первого числа на пенсию собирался…
— Ты подожди меня после смены, — попросил Виктор.
Из цеха они вышли втроем — Виктор, Сухаренков и Гринько — и вместе пошли потом по улице, как хаживали в свои молодые годы. Шли и долго молчали, чего никогда не бывало с ними в те молодые годы. В середине вышагивал Сухаренков, который со своей белой, окончательно поседевшей головой и с палкой в руке выглядел среди них старейшиной. Он же произнес и первое слово, когда поравнялись с известной в этом районе забегаловкой по имени «Ромашка».
— По-христиански-то полагалось бы помянуть дядю Толю, — сказал он.
— Еще не похороны, — осудил его Виктор.
— Мало тебе этого! — жестковато обронил Гринько, кивнув на палку, с которой Сухаренков теперь, после больницы, не разлучался.
И опять им пришлось сколько-то времени прошагать в молчаливом размышлении, как бы заново осваиваясь в своем тройственном союзе, давненько, правда, не собиравшемся в полном составе. Поотвыкли они все-таки друг от друга, и теперь даже не поймешь и не вспомнишь, как же все это произошло. Ничего в их отношениях вроде бы не изменилось. Они ежедневно встречались на работе, мимоходом шутили, делились новостями, если таковые случались, могли из-за чего-то поспорить, но тут же и помириться, поинтересоваться домашними делами — как там, все ли здоровы, привет всем! Никогда не забывали они о своей дружбе, помнили, что не чужие друг другу, и всегда знали, кого где искать, если понадобится. И находили, когда возникала такая надобность. Только вот возникала она в последние годы все реже и реже, совместные походы и беседы постепенно прекратились. Скорей всего, начал сказываться возраст, которого они хотя и не замечали, но который творит свое дело и тогда, когда его не хотят замечать. Проходит молодость — кончаются хороводы. А что за ними?
Этого они, возможно, не знали.
В молодости почти все идет по установившимся общим правилам — и дружба, и любовь; в зрелом возрасте у каждого все по-своему…
Первым, если теперь припоминать, женился Петя Гринько, самый из троих серьезный и обстоятельный. Взял какую-то «не свою», ученую и сразу начал ловко и тихо ускользать после смены домой. Потом появилась у Виктора Тоня, уже «своя», заводская, однако ни ей, ни Виктору, когда они бежали в конце дня к проходной, третьего спутника не требовалось.
Виктоша, как его тогда именовали, остался на время один. Но вскоре напал на подходящую компанию и освоился в ней. Там тоже обожали совместные походы и беседы — походы в сторону питейных «точек», беседы «об выпить и закусить», собственно — не столько «об закусить», как «об выпить». Пошел парень по этой новой дорожке скорым ходом. Ко времени своей свадьбы преуспел настолько, что напился на ней до чертиков, и пришлось Виктору и Пете Гринько ополаскивать молодожена холодной водицей, чтобы посвежее выглядел.
Он мотал головой под краном, а Виктор с Гринько понимающе переглядывались. Решили, что надо спасать приятеля. Вышли как-то вот так же вместе и выложили все начистоту. Он выслушал и рассмеялся: «Да что вы, ребята, неужели я похож на алкаша? Я же ее, проклятую, не терплю, я только благородные вина потребляю». Ему напомнили случай на свадьбе. Он и тут знал, что сказать: «Это лишний раз подтверждает, что я не переношу водку. Это с нее тогда развезло меня… Ну а стаканчик доброго вина принимали даже великие поэты и мудрецы… Кстати сказать, читали вы, темные люди, Омара Хайяма? Тогда послушайте:
Вино пить грех? Подумай, не спеши,
Ты против жизни явно не греши.
В ад посылать из-за вина и женщин?
Тогда в раю, наверно, — ни души!»
Стихи — это было что-то новое для Сухаренкова. Они говорили, что не с какими-то там пропойцами он водится, а с культурными людьми, с интеллектуалами, как говорится. Друзья успокоились. А то и вместе смеялись, когда он рассказывал про свои или чужие похождения.
Особенно долго помнили и часто вспоминали они байку о двух тортах.
Собрались как-то новые друзья Сухаренкова на день рождения к своему приятелю. Для начала заглянули в подвальчик, слегка взбодрились, потом купили в кондитерской небольшой тортик за рубль тридцать (на большее или не хватило, или поскупились) и дружно двинули в метро. Сухаренков тоже был пока что с ними, хотя на день рождения поехать не мог. В метро компания шумно, «обалденно галдела», напропалую острила и всем надоела. Когда они вывалились на платформу, даже Сухаренков почувствовал облегчение. Тишина все-таки лучше…
От наступившей перемены очнулась и старушка, мирно дремавшая в уголке возле двери в обнимку с огромным тортом. Очнулась и запричитала: на коленях у нее оказался тот маленький тортик за рубль тридцать, который был у веселой компании. А большого не было. Подменили, бесстыжие, под шумок!
Старушку стали утешать: дескать, что поделаешь, если мы сами такую молодежь воспитали! А кто-то еще пошутил: «Их много, бабуся, им и торт нужен побольше». — «Да не торт у меня там был! — горюет и возмущается старушка. — Это я кота своего покойного за город хоронить везла… Что же они теперь с ним сделают?»
«Ты все-таки спросил бы у своих друзей, как бабусин кот был принят на именинах», — долго приставали к Сухаренкову Виктор и Гринько.
А он хохотал вместе с ними.
По-настоящему все спохватились только тогда, когда Сухаренков попал в больницу. После тщательного обследования дела его оказались еще хуже, чем думали вначале. Обнаружилось повреждение позвоночника. Лечение затянулось. Он выписался только в середине зимы и ходил теперь не только с палкой, но и с жестким поясом штангиста на пояснице. В его походке появилась словно бы какая-то горделивость, почти заносчивость, и можно было, глядя на него, подумать: с чего это мужик так нос задирает? А он просто-напросто не мог теперь ходить по-другому… Горькой была его горделивость…
Да, спохватились друзья, забеспокоились. Что-то и о самих себе попутно подумали, о законах дружбы. Вспомнили прошлое — и ностальгически потянулись к нему. А у него тоже свои законы: не все из прошлого можно вернуть, кое-что оно и при себе оставляет. Вот сошлись они все вместе, в прежнем составе, а прежней легкости и простоты общения уже нет. Сошлись поговорить, а разговор-то и не ладится. Решили побыть вместе, а шли пока что вроде как врозь, каждый сам по себе… В конце концов Виктор не выдержал и спросил напрямую:
— Что это с нами, братцы-кролики?
— Сразу не с той карты пошли — вот что! — снова попенял обидчивый теперь Сухаренков.
Гринько глянул на него исподлобья, чуть бычась, но ничего не сказал, стерпел. Только через минуту, чувствуя, что следующее слово за ним, он проговорил:
— Без стариков остаемся — вот в чем главное!
Его не вполне поняли и подождали разъяснений.
— Раньше мы все в детях значились, — пояснил Гринько, — а ведь уже пора в отцы переходить.
— А что от этого меняется? — спросил Сухаренков.
— То, что не с кем посоветоваться, не на кого надеяться — все на себя брать надо. Сами остаемся за главных.
— Ну, это вам, начальникам, надо понимать, а нам с Виктором одинаково — дети мы или отцы. Знай вкалывай.
— Во-первых, я такой же начальник-станочник, как и ты, — сдержанно разъяснил Гринько. — А во-вторых, всем нам пора взрослеть, чтобы не задерживаться в детском сознании. Посерьезнее жить.
— Все это слова, Петя, а на деле придем мы завтра — и к станку. И, будь добр, сделай свою нормочку, да еще немного сверху — вот и все, что от тебя требуется.
— А то, что твои бывшие дружки вино в цех притащили, — это тебя не касается?
— Ты же знаешь, что я отошел от них.
— А мы тебе поручим вернуться к ним — и отвечать за них!
— Да ты что, спятил? Они же меня снова втянут.
— Тебя-то как раз и не втянут. Посмотрят на твою красивую палку — и все! Самая лучшая агитация.
— Ну, знаешь, это уже запрещенный прием!
— Ничего не запрещенный! — не отступал особенно настырный сегодня Гринько. — Они должны увидеть и осознать, что человек платит за водку дважды: первый раз деньгами, второй — здоровьем. А еще можно добавить: и семьей!
— Ты за своей семьей смотри…
Когда двое схватываются, третьему полагается разнимать, а еще лучше — уловить момент назревания схватки и не дать ей созреть: вставить подходящее «мирное» словечко, незаметно повернуть разговор к новой, не взрывной теме. Почти всегда это действует безотказно и благотворно. Может, потому и дружили они так неплохо, что всегда при двух спорящих находился третий.
— Насчет того, как нам быть и что нам делать, давайте-ка послушаем дядю Толю, — предложил Виктор, прерывая спор двоих.
— Поздновато схватился! — перебросился Гринько на него.
— Почему? Если помнишь, на одном партсобрании он говорил: «Сначала создай самого себя…» Яснее ясного — и для всех подходит. Буквально для каждого.
— Но нам с тобой, Виктор Павлович, эту работу полагалось бы уже завершить.
— Она никогда не завершается, — удачно поддержал Виктора Сухаренков. И сам понял, что удачно, и погордился молча сам перед собой, поторжествовал над Гринько.
— А тебе, Сухарик, — сказал после этого Виктор, — надо думать теперь о том, чтобы заменить дядю Толю. На станке, я имею в виду.
— Надо еще, чтобы доверили, — проговорил Сухаренков, которому такое предложение явно польстило.
— Доверие на точность работы не требуется, — не утерпел Гринько.
— А чтобы такую работу давали — требуется.
— Ладно, скажем кому надо…
Они уже довольно далеко отошли от завода и вышли из призаводского района, с давних лет знакомого им во всех малых подробностях, с памятными изменениями и перестройками. Все здесь происходило, все делалось на их глазах, а кое-что и не без их участия, отчего и было так памятно и дорого. Прежнюю окраинную унылость и законченность постепенно сменяли новые застройки — немногочисленные, но основательные каменные дома первых послевоенных лет, затем шли повсеместно возникавшие вслед за теми панельные и кирпичные малоэтажные дома с малогабаритными квартирками, наконец возник и постепенно вырастал большой экспериментальный дом с квартирами улучшенной планировки и повышенной звуконепроницаемости — предмет зависти вчерашних и позавчерашних новоселов. Некоторые уже поговаривали: не лучше ли было пожить еще сколько-то лет в коммунальных квартирах, чтобы переехать сразу вот в такие дома?
Между бывшей окраиной и центром города оставался неплохо сохранившийся район дореволюционной застройки: четырех- и пятиэтажные дома, вплотную прилепившиеся один к другому, но хоть в чем-то да не похожие друг на друга и даже при одинаковой этажности — не одинаковые по высоте. На фасадах то и дело можно было заметить какие-нибудь незатейливые или, наоборот, претенциозные архитектурные придумки и излишества. То одинокий балкончик вроде бы незаконно высунется, подбоченясь, на уровне второго или третьего этажа, то оригинальный лепной фриз, при общей аскетической простоте оформления, протянется под карнизом и потребует обратить на себя внимание, а то и смиренная, покорная кариатида глянет на тебя из-под углового эркера и не то попросит о чем-то, не то позовет куда-то…
Может, как раз она и надоумила Сухаренкова посмотреть на часы и напомнить друзьям о доме, поскольку семья, как говаривал дядя Толя, — наша окружающая среда, и надо ее беречь, а женщина — все равно что оружие: лучше, когда молчит.
Тут все посмеялись и начали поочередно вспоминать, что еще говорил старик Ананьич по разным поводам — всерьез ли, с улыбкой ли. И неожиданно выяснили: не таким уж молчуном был он и в свои последние годы. Просто стал говорить короче. Как будто заранее заботился о том, чтобы его подольше помнили: ведь длинные речи забываются в тот же день, а меткое слово живет долго. Его запоминают и при случае вспоминают.
— Больше мы не услышим старика, так надо хоть не забывать то, что слышали, — сказал Виктор в конце этих своеобразных поминок.
— А я что говорю! — снова оживился Гринько. — Помнить стариков — и думать самим! Думать и за все отвечать…
— Когда за все — значит, ни за что, — возразил на это Виктор.
— То есть как это? — опешил Гринько, абсолютно уверенный в привычной формуле: каждый за все в ответе!
— А вот так! — невольно поторжествовал Виктор. — Отвечать можно только за то, в чем хорошо разбираешься. Я не могу отвечать за ошибки конструктора, ты — за директора, Витя — за просчеты Госплана.
— Да нам бы хоть за свои! Нам своих хватает.
— Точно! А чужие прикрывать собой не надо. А то дворник не убирает улицу, а я буду кричать: я в ответе, я в ответе! Он меня еще и поддержит…
Вот теперь они вполне освоились — не хуже, чем в прежние свои молодые годы. Теперь они могли высказать — и высказывали! — все напрямую и в открытую. О делах, о неполадках, друг о друге и, в подходящий момент откровенности, о себе тоже. И это не беда, если их разговор оборвется неожиданно и закончится вроде как ничем, — такова судьба почти всех разговоров. Когда-то ведь кончится запал или запас мыслей, и тогда все равно, пошумев, придется разойтись. Ни постановлений, ни резолюций принято не будет. Разве что когда-то потом, по дороге домой, или уже дома, перед телевизором, а иногда и посреди ночи вдруг вспыхнут в твоей памяти слово или мысль, оставшиеся от такого разговора, вспыхнут, внезапно обожгут — и прощай, желанный сон! Новые, уже собственные, мысли затеют свой беспокойный бег в голове, новый, заочный, спор разгорится с новой силой — и вот когда начнет что-то подспудно созревать в душе!.. Наверно, для того и встречаются люди между собой, для того и разговаривают.
Перед расставанием, успев еще кое-что высказать друг другу, они постояли на набережной Невы. А по подсохшей, продутой, чисто подметенной ветрами набережной проносились в своей механической оголтелости автомобили, большие и малые, один за другим, с характерным пусковым звуком — вжик! вжик! — прямо как снаряды или наземные ракеты, набирающие разбег перед взлетом. И придет, наверное, такое время, когда они действительно начнут взлетать прямо с городских улиц. Чего только не сотворит человек ради своего удобства и осложнения жизни!..
— Нет, мужики, жить все-таки хорошо! — вдруг произнес Сухаренков, подставляя лицо этому весеннему ветру. Седая шевелюра его вздувалась, наполняясь воздухом, а сухое, изможденное лицо выражало не то наслаждение, не то страдание.
Глава 23
И опять продолжалась та повседневная, обыденная жизнь, в которой ничего особенного не случается, просто идут один за другим дни и месяцы, происходят какие-то незначительные, не запоминающиеся события, остаются позади маленькие радости и малые печали, а на смену им приходят новые дни, месяцы, полусобытия. Оглянешься — вспомнить нечего. Просто жил и работал, делал свое дело. Однако и пожаловаться не на что и пожалеть вроде бы не о чем. Нормально жил. В конце концов миллионы людей занимаются тем же самым: каждый делает свое дело — и тем держится мир.
Говорят, что в повседневной жизни ничего не происходит особенно памятного. Но ведь из нее берет свое происхождение сам человек. Говорят, что в ней мало возможностей для выдающихся поступков. Но зато постоянно совершается самое великое человеческое деяние — работа. День ко дню, зерно к зерну, деталь к детали, кирпич к кирпичу — и возникают, только так возникают машины, хлеб, здания… будущее. Только так подготавливаются и самые памятные события.
Давайте-ка вспомним еще раз, как это было.
Он поднялся в лифте к головной части ракеты, вошел внутрь небольшого белого шара, по-хозяйски там расположился в своем запрокинутом кресле, ответил на положенные вопросы и: — «Поехали!» — говорит.
Ракета задышала снизу огнем и дымом, натужно, с трудом отделяясь, отталкиваясь от притягательной земли, наконец отделилась, сорвалась с привязи, взмыла, распушив свой огненный хвост, — и пошла буравить небо.
Никто еще не знал тогда, как там, в безвоздушности, живется человеку, хотя бы и обеспеченному внутри корабля всем необходимым. Никто не мог ручаться, что человек выживет и вернется. И в то же время жила в сердцах человеческих вроде как подготовленная надежда. Все должно быть хорошо. Потому что в истоке всего была работа — напряженная и тщательная, честная и ответственная.
Такая работа не могла не сказаться, не «сработать».
Он вернулся с той прекрасной улыбкой, которую увидел весь мир и от которой исходила удивительная уверенность в добром и счастливом течении всей нашей жизни. Он получил эту уверенность сам и радостно делился ею со всем миром… Мы только никогда не поймем его преждевременной гибели…
Тот гагаринский день привел нас и к следующему.
Помните?
Крылатый «Союз» и пузатый «Аполлон», такие различные по конструкции, несхожие, казалось бы, до несовместимости, подошли с осторожностью вплотную друг к другу, вздрогнули в некоем энтээрском экстазе — и дальше полетели уже как одно целое. А внутри этого микромира, окруженного смертоносным безвоздушьем, через тесные шлюзы пробирались друг к другу в гости космонавты — наши и американцы. Плавая и кувыркаясь в невесомости, рассаживались там как придется, в тесноте да не в обиде, дружески улыбались, произнося то английские, то русские слова, и по их лицам, по звучанию понятных и непонятных слов, по интонациям было видно и чувствовалось, как они там довольны тем, что все вышло по-задуманному, почти как на совместных тренировках, прозаически просто и великолепно… как в обыденной жизни.
В самом деле, это великолепно! Мы стали тогда не только сильнее перед непознанным, мы стали ближе и родственнее друг другу на своей Земле. «Мы» — это человечество. А еще русские и американцы. В этот день, как в далекую весну сорок пятого года, мы выступили здесь в содружестве и еще раз, как бы заново, узнали друг в друге союзников. Люди противоположных воззрений, военнослужащие двух уже не союзнических, отнюдь не союзнических сегодня армий, граждане двух миров (не инопланетяне, но наподобие того) встретились и обнялись высоко над Землей и объединились в совместном полете, в совместных заботах о жизни объединенного, общего для них корабля. У них там как бы образовалась новая маленькая планетка, на которой им предстояло согласованно и дружно работать, на которой только и можно, что дружить да сотрудничать, но никак не враждовать. И это было настолько очевидно, что даже мысли такой — о вражде или войне — ни у кого не могло возникнуть. Ни на одно мгновение! Здесь подразумевалась и подчеркивалась только дружественность всех членов экипажа, и никакими другими отношениями ее заменить было бы невозможно. Да, собственно, и не требовалось. Когда не помышляешь о войне — почему бы не дружить?
Кстати, здесь наглядно определилось, что и Земля наша не такая уж неоглядно огромная, как мы думали раньше. Особенно мало на ней суши — все океан да океан. И в общем-то, для большой современной войны она просто-напросто мала. На ней и без войны уже возникает тревожная необходимость в совместных работах и программах по обеспечению ее жизнедеятельности и жизнеспособности. В совместных повседневных трудах и заботах.
Так пусть же течет она, наша повседневная жизнь, размеренно и плавно, без опасных в наш век потрясений и взрывов! Есть большая спокойная красота в таком ее течении, во всех ежедневных ее повторениях и ритмах. Есть большая радость и великий смысл в нашем ежедневном утреннем пробуждении, в смене дня и ночи, зимы и лета, работы и отдыха. Бесконечно повторяется на земле человеческая любовь — и не становится от этого будничной. Многократно и в одном и том же облике является нам мечта — и не тускнеет от этого. Тысячекратно поднимается современный человек в воздух — и никак не утоляет своей жажды полета… почему и не переводятся, и никогда не переведутся на земле пилоты, космонавты, моряки, поэты. Наконец, не перестают рождаться, слава богу, каждый день рождаются дети, сменяя уходящих усталых тружеников, — и жизнь наша с каждым новым рождением человека обновляется и молодеет.
Спасибо вам, труженики ушедшие, и здравствуйте, приходящие в мир!
Ну а насчет того, что после ровно прожитой жизни нечего будет вспомнить, как печалятся некоторые, так об этом не надо сильно беспокоиться. Если не пришлось тебе преодолевать высокие горные вершины или силу земного притяжения, то сколько раз приходилось и еще придется преодолевать себя! А тут всегда найдется что вспомнить. И хорошо уже то, если не о чем будет пожалеть…
День ли прошел, год ли?
Снова была весна, только уже вступившая в зрелую пору, в полный расцвет своих сил и красок. Выдалась она в этом году ранней и бурной. Как только прошел, прошуршал, отсверкал на Неве ладожский лед, так сразу же качались теплые погожие дни, быстро и радостно засветилась новым живым светом молодая листва на деревьях, молодая трава в скверах и парках, и начали звать за город полевые и лесные дали — за Белоостров, за Кавголово, к Ладоге.
Была пятница, приятный предвыходной день. Виктор хорошо, без срывов, поработал и ехал домой с готовыми планами на субботу и воскресенье. Суббота отводилась на домашние дела, а в воскресенье надо выехать всей семьей на природу, хотя бы и недалеко, в какой-нибудь молодой березнячок, «подышать свежими веничками», как говорит Тоня.
Он сошел на своей остановке с автобуса и собрался незаконно перебежать через улицу, но увидел на той стороне Тоню и Голубую Таисию. Они только что вышли из двора и весьма целеустремленно направились на остановку. Виктор помахал Тоне рукой, но куда там! Женщины в момент разговора, действительно как тетерева на току, — ничего вокруг не видят и не слышат. А когда Виктор перебежал улицу, они уто́пали своими деловыми ножками довольно далеко. Ему оставалось или повернуть домой, или уж приналечь как следует, чтобы догнать.
Все-таки он решил догнать — хотя бы затем, чтобы спросить Тоню, когда ее ждать. Настроение у него было веселое, весеннее, так что немного пробежаться — не труд, а удовольствие.
Женщины замедлили шаг перед автобусной остановкой и стали в небольшую очередь ожидающих пассажиров. Когда к остановке подрулил, обогнав Виктора, желтенький «Икарус», Тоня и Таисия торопливо нырнули в среднюю дверь. Виктор вскочил в заднюю. Сразу посмотрел в их сторону. Токуют! Его даже любопытство разобрало: о чем это они так увлеченно? И… куда это они с таким душевным подъемом! В магазинчик какой-нибудь? Из за этой Таисии Тоня все активнее втягивается в покупательство.
Он стоял в двух-трех метрах, постоянно поглядывал в их сторону — и оставался незамеченным. Становилось даже забавно: сколько может продолжаться такая игра?
Рядом с ним токовали две девицы-акселератки, выше его ростом. Одна была грубоватая с виду, с распущенными волосами, другая аккуратненькая, розовенькая, говорливая. Пришепетывая и заплетаясь в словах, вторая рассказывала о каком-то знакомом парне, а растрепанная сопровождала ее рассказ своим прокуренным баритоном: «Во кретин!..», «Ну, идиа-атизм, честное слово!..» «Да ну тебя в нужник, Лилька, ни за что не поверю!»
Совершенно очаровательное создание!
Ехали сравнительно недолго, в сторону центра. Когда Тоня и Таисия вышли, Виктор тоже выскочил на тротуар, теперь-то уже совершенно готовый к неизбежной встрече. Он даже начал загодя улыбаться.
Но его как будто нарочно не замечали!
«Удобно же за вами следить, бабоньки! — усмехнулся он про себя. — Прямо находка для Штирлица!»
Он еще продолжал играть, вполне сознавая нелепость этого затянувшегося мальчишества. Ему было и смешно, и немного неловко, и уже почему-то невозможно было отстать, остановиться. Как во всякой начатой игре. «Вышел играть — играй!» — требуют тренеры. А тут еще и другое дразнило: открывалась какая-то новая, неизвестная ему потайная жизнь его безупречной Тони — под водительством этой Голубой соседушки.
Когда женщины завернули за угол дома, он невольно прибавил шагу, чтобы не упустить их, а когда скрылись в парадном — поторопился следом и вошел в подъезд как раз в то время, когда они, перейдя на шепотный разговор, поднялись на второй этаж.
Они позвонили на третьем. Там щелкнуло, звякнуло и приветливый женский голос проворковал:
— Ах, это вы, девочки? Ну, входите, входите, я жду вас…
С промежуточной площадки между этажами Виктор заприметил, какая закрылась дверь, и прошел дальше вверх — до самого последнего этажа. Здесь он перевел дыхание и постоял, благо не было слышно на лестнице ничьих шагов. Теперь надо решать, как быть дальше. Позвонить в ту квартиру или не стоит? Если звонить, то надо придумать убедительный ответ, когда его спросят из-за двери, кто он и зачем пожаловал. Ответ должен быть простым и естественным, а простое и естественное не легко придумывается.
Не спеша, продолжая думать, решать и сомневаться, он вернулся на третий этаж. Остановился перед той самой дверью, под прицельным взглядом глазка, не живого, но, в общем-то, зрячего. Все-таки нажал кнопку. За дверью послышалось негромкое жужжание шмеля, через некоторое время — шаги. Потом тишина. «Разглядывают!» — понял Виктор и подумал, что в своем поношенном костюмчике вполне мог бы сойти за электрика или газовщика.
Но когда его спросили, ответил без выдумок:
— У вас моя жена — Тоней зовут, мне надо срочно поговорить с ней.
За дверью посовещались, и встревоженный голос Тони спросил:
— Что случилось, Витя?
— Ну не могу же я через дверь…
Снова защелкали хорошо отлаженные замки и запоры, и его впустили.
В прихожей, довольно просторной, его встречали сразу три женщины: моложавая хозяйка дома, Тоня и Таисия. Еще одна женщина промелькнула в открытых дверях комнаты — явно спряталась, как только увидала Виктора. Блеснули на свету стекла очков — почти без оправы, с одной лишь золотистой полоской на уровне бровей… Неужели это она?
— Ну, не тяни, Витя, что у нас там? — протиснулась к нему Тоня. — Не с Андрюшкой ли…
— Андрюшку я еще не видел.
— Слушай, а как ты…
Видимо, только теперь ее осенило: как он попал сюда? Она ведь ничего впрямую об этом доме ему не рассказывала и уж во всяком случае не давала адреса. Она и сама точного адреса еще не знала и одна, без Таисии, вряд ли нашла бы сюда дорогу…
Виктор заметил и понял это замешательство Тони, но смотрел все в комнату, почти не сомневаясь теперь, что там промелькнула его знакомая из книжного магазина, женщина со странной, будто выдуманной фамилией. Как она-то здесь? Как вообще они все здесь сошлись, и для чего? Что-то мимолетно припомнилось ему из разговоров Тони с Таисией, что-то подсказала интуиция, но он еще не знал, что здесь такое и как ему вести себя дальше. Поэтому высказал первое, что пришло в голову при виде стольких нарядных и недурных собою женщин:
— А где же ваши мужчины?
И, отстраняя Тоню, направился в комнату.
— Какие мужчины? — опешила Тоня.
— Молодой человек, неплохо бы… — попыталась остановить его хозяйка.
А пройдошистая опытная Таисия тем временем радостно, взахлеб расхохоталась:
— Тонька, глупая, он же тебя ревнует! Он думает, мы сюда к мужикам ходим. На тайные свидания.
— Витя, неужели правда?
Но он уже был в комнате, а перед ним — глаза в глаза — стояла действительно Зарница и боязливо ждала, что он сейчас сделает. Он видел и ее, и раскинутые на диване новые, с этикетками платья и женские костюмы, пакеты с ярким трикотажем, небольшие красивые коробочки, скорей всего с духами, и стопочку новых книг на журнальном столике, скорей всего принесенных сюда Зарницей.
Было ясно, что здесь живет та самая мадам Универмаг, о которой иногда упоминали в своих разговорах Тоня и Таисия, упоминали посмеиваясь, но, выходит, не шутя.
Он вдруг почувствовал внутри холодок опасности, хотя перед ним были одни только женщины, нарядные и миролюбивые, ничем ему не угрожающие. И ничего тут вообще не виделось ни опасного, ни преступного. Ну, собрались поклонницы моды и перебирали, выбирали для себя заграничные тряпочки, заморские духи… Бабьи заботы, бабьи слабости… Но странное ощущение опасности и даже ожидание схватки, как будто на него вот-вот могли броситься с ножом или с кулаками, все не проходило…
— Так-так… — проговорил он, оглядывая комнату и замечая попутно все новые товары, повсюду разложенные на этой своеобразной выставке-продаже. — Суду все ясно…
Глава 24
Суд состоялся через полгода, и свидетелями на нем выступали не только Тоня и Таисия, но и Виктор, который, вообще-то, привык в подобных ситуациях сам выслушивать показания, сам задавать вопросы. В зал он обычно смотрел со своего судейского возвышения и, может быть, чуть свысока, поскольку не очень уважал завсегдатаев. Он считал, что людей приводит сюда не слишком здоровое любопытство, любовь к бесплатным представлениям и какой-то смутный интерес к падениям человеческим… Но, с другой стороны, и незаполненный зал — все равно что холостая, без зрителей, репетиция в театре: действие идет, драма разыгрывается с полным накалом страстей, но никого, кроме самих участников — актеров и режиссеров, не волнует, не тревожит, не учит.
Действующие лица нынешней пьесы резко отличались от каких-нибудь там задрипанных пьянчуг-хулиганов или глуповатых (почти всегда глуповатых!) мелких грабителей из подворотни. Тут собрался народ по-своему солидный, хорошо одетый, сообразительный и грамотный, каждый с определенной долей самоуважения и самомнения, — словом, деловые люди. Их виновность была уже доказана, о ней убедительно говорили хотя бы нажитые нечестным путем богатства; только учтенное исчислялось многими десятками тысяч рублей, не считая богатых надомных складов товарного дефицита. Но они не спешили с покаянными заявлениями, да и не могли они, как вскорости понял Виктор, торопиться: отсюда начался бы полный крах всей их защиты. А защиту свою (надо думать, не без подсказки хитроумных маститых адвокатов) строили они на том, что никакого материального ущерба государству не причиняли и никого не обманывали. Все шло в открытую и по-честному: кто хотел и мог заплатить лишние, сверх цены, деньги, тот покупал, кто не мог — не покупал. Так же обстояли дела и с некоторыми, так сказать, дефицитными услугами: устроить место в новом строящемся гараже, втащить в жилищный кооператив, помочь при поступлении в институт, достать путевку на Юг в лучшие летние месяцы, устроить подписку на собрание сочинений классиков… да мало ли какие бывают еще услуги! В своих показаниях подсудимые настойчиво отвергали слово «спекуляция» и вводили в оборот более благородное и приемлемое для них — «посредничество».
Сколько же народу входило в состав такой всемогущей корпорации? Оказывается, не так много. По крайней мере, на скамье подсудимых сидело всего лишь одиннадцать человек: директор и товаровед крупного универмага, работник торговой базы, сотрудница отдела распределения жилплощади, «реализатор товаров» великолепная Юлия Борисовна, ну и еще несколько человек из разных учреждений и организаций, ведающих услугами.
Много было свидетелей. Среди них не оказалось Зарницы — ее никто не назвал. В тот день, как рассказывала Виктору Тоня, «женщина в очках» выскочила почти сразу вслед за ним — вспомнила об оставленных без присмотра детях. Тоня и Таисия не знали ее и им было совсем не до того, чтобы кого-то там впутывать — дай бог самим выпутаться. Юлия Борисовна, естественно, не выдавала ее — не хотела удлинять «веревочку».
Когда в материалах следствия промелькнуло упоминание о «левом» мехе выдры и норки, Виктор подумал, что в этом деле мог быть замешан и еще один его знакомый. Правда, Юлия Борисовна показала хитро — дескать, приобретала шкурки у незнакомых охотников и назвать никого не может. Первый раз случайно напала на них около рынка, а в дальнейшем они вызывали ее по телефону в условленное место и там вручали товар, получали деньги… Не было у Виктора никаких прямых доказательств, но почему-то так и думалось: Димаков!.. Вообще, создавалось впечатление, что на скамью подсудимых попали далеко не все участники этой группы подпольного бизнеса, может быть даже не все главные, не говоря уж о мелкой сошке. Потому так спокойно и уверенно держатся те, что попались. Есть у них какая-то надежда…
Вот слово предоставлено бывшему директору универмага. Мужчина средних лет и, что называется, в расцвете творческих сил; по внешности — кандидат наук, только слегка располневший от сладкой еды и выпивок. Сразу чувствуется, что умеет и любит выступать, и слова у него не числятся в дефиците. Он поднялся за барьером, как если бы вышел на трибуну на каком-то представительном служебном совещании, обвел взглядом зал, поправил очки на чуть вспотевшем носу и начал, обращаясь к суду, как к президиуму:
— Граждане судьи! О степени своей личной причастности к этому делу я уже говорил и могу повторить…
«Оказывается, во всем есть своя степень, — подумал тут Виктор. — Степень причастности, степень вины… степень правды».
— …Я уже говорил и могу повторить, что считаю себя виновным только в служебных послаблениях, в том, что смотрел на некоторые нарушения правил торговли сквозь пальцы — можно сказать, попустительствовал, и за это готов нести ответственность. Должен далее сказать в интересах объективности, что, пока у нас будет чего-то недоставать, пока не схлынет этот потребительский взрыв и так называемая «шмоткомания», неизбежно будет иметь место и перепродажа дефицитов по более высоким, естественно, ценам. Таковы законы торговли и моды. Что же тут делать? — Бывший директор, похоже, и в самом деле почувствовал себя на деловом совещании. — Недавно я был в ГДР, изучал опыт, и могу поделиться таким наблюдением. У наших друзей созданы специальные магазины — «эксвизиты», по-нашему — коммерческие, в которых всегда можно купить самые модные, самые современные и самые редкие товары — одежду, включая дубленки (мягкая улыбка), обувь, галантерею и прочее, но вдвое и втрое дороже! Я считаю это разумным. Хочешь быть ультрамодным — плати. И никаких очередей, ажиотажа, никакие не нужны посредники или, как вы здесь говорите, спекулянты, а весь доход — государству, на покрытие затрат в других областях и сферах.
«Демагог и лицемер, но в чем-то, может быть, и прав, — невольно усмехнулся Виктор. — И прекрасно понимает это, стервец!»
— Мне был задан на суде вопрос, — продолжал «стервец», — насчет того, не создаем ли мы, торговые работники, искусственного дефицита, то есть не придерживаем ли товары повышенного спроса на базах и складах, чтобы потом реализовать их с выгодой для себя? Как вы помните, я отверг такое огульное обвинение и отвергаю его снова. Я хочу только добавить сегодня, по зрелом размышлении, что сама система, при которой мы особенно широко торгуем дефицитами в последние дни месяца, перед подведением итогов, создает возможности для некоторых манипуляций. Поймите меня правильно: я рассуждаю здесь сугубо теоретически, рассматривая лишь принципиальную возможность. И если такая возможность объективно существует, это становится еще одним доводом в пользу… создания специализированных коммерческих магазинов. Тогда нам, кстати, не потребуется распылять дефициты по сотням магазинов, а можно будет сконцентрировать их в образцовых универмагах, где необходимо создать и образцовое обслуживание. Некоторые говорят, что при этом лучшие товары будут доставаться приезжим и вообще денежным людям, но ведь пока существуют деньги, будут и более богатые и средне обеспеченные слои населения…
— То есть опять все для тебя? — выкрикнул кто-то из зала.
Судья навел порядок и предложил обвиняемому держаться ближе к существу дела.
— Понимаю, гражданин судья, и вполне согласен с вами — я увлекся, — охотно согласился и повинился бывший директор. — Здесь, конечно, не кустовое совещание торговых работников, не обмен опытом работы. Но я не уверен, что мне в ближайшее время представится случай выступить, скажем, в управлении торговли или на коллегии министерства (снова мягкая улыбка). Поэтому я просил бы зафиксировать мои соображения — я могу передать их суду в письменном виде — и в порядке частного определения или каким-то другим способом отправить их в соответствующие инстанции…
По залу прошел шумок — то ли одобрительный, то ли осуждающий. Опытный оратор сразу уловил изменение ситуации. Посмотрев в зал, он принял грустно-благородное выражение и произнес, как видно, заранее продуманную и отрепетированную фразу «под занавес»:
— Советский человек и оказавшись на скамье подсудимых остается советским, и ему не безразличны интересы того дела, которому он служил.
— Вот это так спекуляция! — послышался из зала уже знакомый голос несдержанного человека.
— Ну и дает мужик! — подхватил другой.
А Виктор подумал: «Просто удивительно, как такой ловкий попал на скамью подсудимых. Видимо, где-то слишком понадеялся на себя».
Как всегда в суде, Виктору и здесь хотелось проникнуть в характер подсудимого, чтобы как-то объяснить, понять его действия и поступки. И снова удивляла прежде всего недальновидность. Ведь все они знали, чувствовали, что могут провалиться. Каждый по-своему даже готовился к такому финалу: держали по нескольку сберкнижек на предъявителя, устраивали дома тайники, автомобили и дачи записывали на жен и детей. Но все равно не останавливались в своей алчности. В чем же тут дело? Видят, что вязнут, что трясина затягивает, — и не пытаются выбраться. Наверно, что-то искажается в самом мышлении. Пропадает ощущение реальности. Темнеет в глазах от жадности. Утрачивается даже чувство самосохранения. Остается и действует одна неутолимая страсть: как можно больше — и за счет других! Точь-в-точь как у известных мировых акул, которые тоже ведь начинали когда-то (сами или их предки) с первой тысячи, с первого миллиона. Начинали — и не могли, и не могут остановиться. Извечный вопрос — сколько человеку надо? — для них не существовал и не существует поныне. Им надо все. Весь мир. Все ценности и вся власть мира. И если остальные люди, если сама планета наотрез откажутся давать им прибыль, прибыль, прибыль, у них, пожалуй, не дрогнет рука нажать роковую кнопку, хотя бы и самим пришлось сгореть в том же пламени…
Конечно, наши доморощенные «капиталисты» о мировом господстве не помышляли, свое превосходство над прочими людьми не афишировали, они действовали (и где-то еще действуют) в тишине, исподтишка даже, но психология их совершенно родственна психологии мировых акул: как можно больше нахапать — и за чужой счет! Хватай и не насыщайся!
Враги, враги они без всяких сомнений, враги опасные и злобные! Попробуй-ка дай им волю…
Но как им все-таки хочется выглядеть перед судом и перед публикой порядочными, благородными людьми! Как пыжатся!.. Вот тебе, Геннадий Димаков, еще одно доказательство, что добро престижнее зла даже у таких вот лиц! А ты словоблудил насчет этого…
— Я не признавала и не могу признать себя виновной… — Это говорит уже Юлия Борисовна. — Не могу признать потому, что никого не убила, не ограбила, не обманула, то есть никому не причинила никакого вреда — ни людям, ни организациям. Если мне перепадали какие-то деньги, так я получала их не даром. Я работала каждый день как проклятая и приносила людям тепло и радость. Вот здесь выступали женщины-свидетельницы — разве они осудили меня? Нет! Они и сейчас довольны, что сидят сегодня хорошо одетые, и я тоже любуюсь ими отсюда, со своего не очень почетного места, — Юлия Борисовна прослезилась, достала платок и вытерла глаза. — Для нас, женщин, все это знают, очень важно одеться не хуже других, то есть получше других. Женская слабость…
По дороге домой одна только Таисия держалась бодро, не поддавалась унынию.
— Надо радоваться, что все кончилось, и мы возвращаемся в родные стены, — говорила она, смеясь. — А для нас с тобой, Тоня, это просто счастье, что Юлька за решетку села. Она бы нас по миру пустила, заковала в кандалы под проценты. Меня муж тряпичной рабыней называет, а мы могли стать и настоящими рабынями Юлии Цезаревны. Так что все хорошо, и жизнь хороша.
— Но позор-то какой, Таисия Агаповна! — словно бы пожаловалась Тоня.
— Зато наука хорошая, — продолжала Таисия в каком-то веселом самокритичном экстазе. — Надо хотя бы вот так прививать нам, дурам, культуру потребления. Не жадничайте, не хватайте… А то мы прямо алкоголичками стали… Ты-то еще прижимистая.
— Да у нас и денег-то… — проговорила Тоня.
— Ну-ну! У меня тоже не миллионы, и у меня не было Екатерины Гавриловны, которая умела попридержать и денежку, и покупательницу, — продолжала Таисия. — Я, грешница, думала, что это у нее от скупости, а тут и мудрость была. И вкус даже. Купил, обрадовался — носи! Не складывай в сундуки. Носи, пока модно, пока в охотку. Сундуков в современном доме быть не должно. В шкафах должно быть просторно, чисто, душисто.
— Ой, как верно вы говорите! — согласилась и Тоня.
— Прямо даже не узнать сегодня наших женщин, — заметил Виктор.
— Пришлось поразмышлять, — улыбнулась Таисия. — И мужа своего неглупого послушать. Мужиков наших дорогих тоже надо иногда слушать…
Хорошо, умно говорила в этот раз Таисия Агаповна — прямо бери карандаш и записывай. Казалось, она уже готова провозгласить новую моду: воздержанность в потреблении. Провозгласить — и следовать ей. Да здравствует элегантная скромность! Всякое накопительство — пережиток и дикость. Коллективный психоз…
— А этих паразитов, которые за наш счет покупают себе автомобили и бриллианты, скупают во всем городе серебро и хрусталь, надо сажать и сажать! И не на пять-шесть лет, а на всю оставшуюся жизнь, как поется в одной песенке. Ишь, разгулялись как!.. Чтобы я теперь переплатила кому хотя бы десятку — да пусть у меня руки отсохнут. Голая буду ходить, но спекулянтам не дам на себе зарабатывать. Дурочку нашли!.. Они, видишь ли ты, в Крым на выходные дни летают, а мы их финансируй…
В самом деле, слушай и записывай. И только одно смущало здесь Виктора: быстрота перемен, происшедших в сознании этой женщины.
— Весь вопрос в том, — сказал он, выбрав момент, — надолго ли вам хватит этого урока.
— Если на работу сообщат, так надолго, — с улыбкой ответила Таисия. — Мне придется тогда стенографировать не международные конференции, а заседания домовых комитетов и симпозиумы водопроводчиков, ну а Тонечку переведут на низшую должность.
Глава 25
Дома Тоня позвала Виктора в кухню (чтобы не слышал Андрюшка) и со слезами на глазах, взглядывая на него как-то незнакомо, отчужденно, стала выговаривать:
— Ну вот подумай еще раз: чего ты добился? Чего?
— А ты считаешь, что они так и должны были жить?
— Какое тебе дело, как они живут? Ты лучше подумай, как нам теперь жить, — продолжала она сердито. — Витаешь где-то в облаках, а сам для себя ни одной приличной вещи не достал — то Екатерина Гавриловна покупала, то я… Молчал бы уж!.. А женщины — везде женщины. Даже там, где они работают, всегда что-нибудь продается и покупается. Прямо на работу приносят зонтики, туфли, кофты.
— Откуда ты знаешь это?
— Я жизнь знаю.
— Не зарывайся особенно-то.
— Да что не зарывайся! Я сама носила зонтики… от Юлии… нашим сестричкам…
Тут Тоня уже по-настоящему расплакалась, но ей еще и высказаться надо, было, и она продолжала, всхлипывая и сморкаясь:
— Вот выяснится — и меня могут посадить… Тогда и полюбуешься!.. Порадуешься, как собственную жену на позор выставил.
— Что же ты молчала до сих пор, пряталась от меня?
— С тобой поделишься!
— Поделилась же, нашла время.
Тоня посмотрела в его глаза, тоже в этот момент недобрые, и вдруг высказала:
— Не любишь ты нас — ни меня, ни сына.
— Логично, ничего не скажешь!
— А что — нет? Если бы ты побольше со мной… может, я никуда и не ходила бы, и судов не знала.
— Ну и демагог же ты! — Виктор тоже начал разглядывать ее, как бы не узнавая. — Я считал, что хорошо знаю тебя, а теперь вижу, что ошибался.
— Ты все время про себя думаешь, что ошибся во мне. Тебе другую хотелось бы.
— Да откуда ты знаешь, что я думаю, черт возьми!
— Женщины все знают.
— Какие?
— А я что, не женщина?
— Ты просто дура!
Тоня пустилась в новые слезы, а Виктор повернулся и ушел в бабушкину комнату, где в нескучном одиночестве сидел перед телевизором Андрюшка. Виктор вплотную пододвинул свой стул к сыну и положил руку на худенькое ребячье плечо.
— Обожди, пап! — недовольно отстранился сын. — Смотри, смотри, как они!
На экране мелькала и шумела та особая нематериальная жизнь, которая все больше забирает власть над людьми, силой вламывается в наши дома, семьи, души. Кипят и там свои, придуманные страсти или тянется занудливая тягомотина, разыгрываются ссоры, звучат то музыка, то стрельба, возникают красивые пейзажи и лица, показывается вот прямо тут как на ладони, жизнь птиц и муравьев и всяких других существ, ведут свои открытые разговоры ученые и политики, без устали поют певицы и певички, а потом истерически визжат тормоза автомобилей… Вот и сейчас по горной извилистой дороге несутся друг за другом, будто привязанные, две прекрасные легковые машины: кто-то удирает, кто-то догоняет. Погоню показывают то вблизи, в упор, то с вертолета, и тогда сверху открывается такой радостный вид на горы и привольную долину внизу, что больше ничего и не хотелось бы, как перенестись туда, постоять где-нибудь над кручей, полюбоваться тамошней красотой, свободным парением орла и самому побыть хоть недолго орлом… Но вот там уже доездились. Первый летит, не спеша переворачиваясь, ударяясь о скалы и отскакивая от них, в глубокую красивую пропасть, на дне которой голубеет небесный ручеек, а второй, так ловко столкнувший с дороги первого, налетает сам на грузовик…
— Дзынь! — восторженно вскрикивает Андрюшка, которому, вообще-то, пора бы и спать.
— Там же люди погибли, — укоризненно говорит ему Виктор.
— Они все плохие, — машет рукой Андрюшка и продолжает смотреть чужую захватывающую жизнь. Ему сейчас совершенно нет дела до того, в мире или в ссоре его родители, сильно или не очень сильно любит его отец… и сейчас, может быть, это хорошо, что ему нет дела.
А родители легли в эту ночь в постель, отвернувшись и, насколько возможно, отодвинувшись друг от друга. Так, во взаимном отчуждении, собирались они и заснуть. Упорно молчали.
Так ведь и уснули! Без слова, без дружбы… И только в час серебряного ленинградского рассвета Тоня совсем для нее неожиданно проснулась, инстинктивно придвинулась к Виктору и прошептала:
— Я боюсь, Витя!
— Кого-чего? — сонно отозвался Виктор.
— Ее… Ты думаешь, она случайно на нас в суде посмотрела? Возьмет да и скажет, завтра насчет моих зонтиков…
— Завтра ей слова уже не дадут.
— Ей все дадут! — убежденно возразила Тоня. — Ты еще не знаешь… Она всего, чего захочет, добьется. Как вспомню… Один раз сидели мы, и она всякие случаи из своей жизни рассказывала, потом про невестку свою — как они ссорились между собой, как Юлия развела ее с сыном, как та дурочка снотворным травилась, а Юлия приходила в больницу и стращала ее, чтобы та не подумала на жилплощадь претендовать. У той нервный срыв был… Юлия и нам сказала: «Со мной ссориться никому нельзя, кто мне поперек дороги станет — долго не проживет. Я ведь цыганка. Посмотрю вот так в глаза человека — и вся судьба в моих руках!..» Говорит она это, а сама прямо сверлит меня глазами — и я ни сморгнуть, ни отвернуться, ни слова сказать не могу. Глаза у нее беспросветные, черные. Мне так страшно сделалось, прямо хоть вскочи со стула и беги куда-нибудь спасаться.
— Вот и надо было. И забыть дорогу.
— Уже не могли. Как позовет, так мы к ней. У нее ведь график был — кому когда приходить, и, как только наш вечер подходит, пропустить не можем. Я боюсь, что она уже заколдовала нас с Таисией и держит в своих руках. Когда понадобимся, тогда и…
Виктор рассмеялся, обнял ее и весело успокоил:
— Не бойся, не отдам. Мне еще самому такие нужны.
— Ой, правда, не отдавай, Витя! Будь мне большим-большим другом, а то я теперь все время чего-то боюсь, даже оглядываюсь на улице… Покрепче держи меня!
— Ну, не дури, не дури! Чего ты трясешься-то? Все ведь закончилось, и вышли вы без больших потерь.
— А как вспомню — опять страшно. Ведь она меня даже насчет дефицитных лекарств спрашивала — не могу ли доставать? Она меня, наверно, потому и допускала к себе, что узнала, где работаю… Даже насчет морфия намекала.
— Да, Тоня… Не думал я.
— Ругай, ругай меня, только не бей! — Тоня разговорилась и стала повеселее.
Вчерашняя ссора была забыта. И вообще все было теперь высказано, выводы, как говорится, сделаны — можно было продолжать прежнюю спокойную жизнь.
Однако прошел день, другой, и Тоня снова принялась плакать и обижаться. Стала демонстративно взглядывать на часы, когда Виктор приходил с работы. Вдруг завела разговор о другой женщине и даже потребовала: «Поклянись здоровьем сына, что у тебя никого нет, и я тогда успокоюсь». Как-то он проснулся среди ночи оттого, что она разговаривала. Прислушался. Разобрать было трудно, но кое-что он все-таки понял. Ей снился, видно, пожар и каратели. «Горим, мамочка, горим!.. И она с ними… с черными… Спасите!..»
Виктор уже видел, что она вроде как не в себе, жалел ее, уступал, утешал. В конце концов поклялся, как она просила, хотя это было унизительно, стыдно, дико. А главное — без успеха! Тоня придумывала все новые обиды. В ней сорвалась какая-то пружинка и теперь все раскручивалась и раскручивалась неостановимо. Ровное течение жизни, мирный покой и ясность судьбы, определившейся и «расписанной», казалось, до самых пенсионных лет, — все вдруг нарушилось и пошатнулось, как от подземного толчка. И Виктору становилось все труднее сдерживаться, когда его несправедливо обвиняли.
Однажды вечером, словно бы продолжая прерванный разговор, Тоня сказала:
— А я теперь поняла, почему ты так нас выслеживал и старался прихлопнуть Юлину лавочку.
— Ну-ну, — полюбопытствовал Виктор.
— Ты пожалел денег, которые я стала на себя тратить. Ты просто жадный. Ты весь в свою маму.
— Маму не трогай! — предупредил Виктор.
— Я теперь как в зеркале все увидела и поняла, — настырно продолжала Тоня. — Наследственность знаешь как сказывается! Но маме-то действительно приходилось на рубли и копейки жить…
— Остановись, Тоня!
Но Тоню как подменили или действительно заколдовали: она откровенно лезла на рожон, ничего не хотела понимать, и временами похоже было, что она явно дразнит и сердит его, выбирая, выискивая именно то, что ему будет особенно неприятно слышать, и не заботясь о справедливости. Вот хотя бы о жадности: и обидно, и неправда. То есть потому особенно и обидно, что неправда. И она отлично все понимала, как ему казалось. Затем — о Таисии. Хорошо зная, что Виктор не любит Таисию, начала превозносить ее ум, практичность, порядочность, а заодно и ее мужа, который не лезет в бабьи дела и тряпки, потому что он — настоящий мужчина…
— Я смотрю, она для тебя самый большой авторитет и самый родной человек, — не выдержал Виктор. — Вы уже как родные сестры: не отличишь, что одна говорит, что другая. Может, ты к ней переселишься, и будете жить, как вам хочется.
— Я вижу, что ты давно хочешь от меня избавиться! — взвилась Тоня.
— А я вижу, что из сорняка ничего толкового не вырастет! — Виктору тоже захотелось сказать позлее.
Тоня вспыхнула, выскочила в прихожую, хлопнула входной дверью.
Виктор злорадно усмехнулся: «Побегай, побегай — это тебе полезно!» А сам взял книгу и сел к окну.
Внутри он еще кипел, но внешне старался держаться подчеркнуто спокойно, как будто обязан был демонстрировать это спокойствие перед кем-то другим. Уселся не торопясь и с удобствами. Раскрыл книгу и разгладил листы. «История России с древнейших времен».
Раскрыть-то раскрыл, да не много вычитал. Буквы, слова, строчки, выстроившись ровными рядами, пытались что-то рассказать ему, но мысли его были далеко в стороне, даже и не поймешь — в какой. И строчки вздрагивали, и буквы плясали… Плохо все-таки стало в доме.
Он встал, бросил книгу на кровать, готовый тоже выскочить из дому на улицу и бежать к какому-нибудь приятелю, к неприятелю, к черту лысому — куда угодно! Пусть она тоже подождет или поищет его. Пусть подумает.
Он уже был в прихожей и потянулся за курткой, но вспомнил об Андрюшке. Парень словно бы затаился в бабушкиной комнате и даже телевизор выключил. Уснул? Читает? Или все слышал и теперь тоже волнуется?
Андрюшка читал в постели Гайдара, но, как только увидел отца, быстро спросил:
— Куда это мама побежала?
— Гулять, — ответил Виктор чуть раздраженно. — Или к соседке, — добавил поспокойнее.
— Ну чего вы там?
Конечно, сын все слышал и все понял.
— Бывает, — проговорил Виктор, чувствуя перед сыном неловкость.
— Какие-то вы…
— Ничего, ничего, Андрюшка, все будет в полном порядке.
— Надо вам было… из-за этих противных…
Да, сыну тоже было плоховато. «Отцы кислого поели, а у деток оскомина», — сказала бы тут Екатерина Гавриловна.
— Ты сходи за ней, — попросил Андрюшка.
— За кем? — не понял, отвлекшись, Виктор.
— За мамой, за кем же еще!
— Не могу я туда… Не хочу, понимаешь?
— Давай тогда я схожу.
— Она будет недовольна, что ты еще не спишь.
— Уснешь тут… — Это уж совсем по-взрослому, совсем по-бабушкиному.
Виктору захотелось сесть к сыну на постель, прижать его к себе, обнять, по голове погладить, но он побоялся, что парень может ненароком заплакать, и тогда им обоим придется туго. Поэтому он легонько ткнул сына кулаком в плечо и сказал:
— Спокойной ночи, Андрей Пенициллинович!
В другое время парень в ответ на такой жест вскочил бы на ноги, засучил кулачками: берегись отец! Но сегодня он был слишком серьезен для этого. Маму он любил, наверно, сильней, чем отца, хотя бы потому, что она больше проводила с ним времени, больше сидела у кроватки, когда он был Андреем Пенициллиновичем. Его мордашка и теперь приняла почти болезненное выражение. Может, он даже осуждал отца…
Виктор все же присел на краешек диван-кровати.
— Не волнуйся, не волнуйся, я же тебе сказал, что все будет о’кэй! — Он нарочно употребил это мальчишеское словечко. — Ты что, не веришь мне?
Андрюшка промолчал.
— Давай пока почитаем — каждый свое, а потом видно будет. Или, еще лучше, засыпай потихоньку… Ну как? Сходить мне за своей книгой или не надо?
— Не надо…
Виктор поднялся подчеркнуто спокойно, опять демонстрируя это желаемое состояние, пошел к себе в спальню. И на этот раз сумел прочитать несколько страниц вполне осознанно. Перенесся уже в знакомое древнее прошлое, в эпоху татарского ига. Увидел Русь тогдашнюю, горькую, несобранную, по которой от южных жарких степей до новгородских лесов рыщут враждебные конники на малорослых, но выносливых монгольских лошадках, жарко горят рубленые крепости, плетутся по дорогам молодые россиянки в белых льняных рубахах — в полон ли, на смерть ли? — и не знают, что для них было бы лучше — полон или смерть?.. Какой-то князюшка, не поладив со своим братцем единокровным, тащится в Орду на поклон — и тоже, в общем-то, не знает, вернется ли?.. Чья-то дочь отбивается от татарина — и ясно, что не отобьется… А где-то безоружные мужики на татар — с кольями!.. И опять все горит и стонет предсмертно… И опять схватка… бой… стоны…
«…Нет ни одного народа в мире, — читал Виктор, — который бы отличался таким послушанием и уважением к начальникам своим, как татары… Любят пить, но и в пьяном виде не бранятся и не дерутся… Татары сколько обходительны друг с другом, столько же раздражительны, гневливы с чужими, лживы, коварны, страшно жадны и скупы, свирепы: убить человека им ничего не стоит; наконец, очень неопрятны. Девушки и женщины ездят верхом, как мужчины, носят луки и стрелы; на женщинах лежат все хозяйственные заботы. Вообще, женщины пользовались уважением, щадить их по возможности было законом…»
«…По возможности было законом», — повторил про себя Виктор, стараясь запомнить эту фразу. Он даже оторвался от книги и посидел, глядя перед собой, все повторяя свой короткий урок. Потом выглянул в окно — не бродит ли там какая неприкаянная душа? Ведь если бы Тоня была у Таисии, ей пора бы вернуться домой — там ведь людям тоже спать надо. Значит, она шатается по улицам. А там, за окном, вдруг вырываются из сумрака времен скачущие всадники, подминая под себя все живое… горят в отдалении леса и крепости… бежит маленькая девочка от черных карателей в свои спасительные Лисьи ямы… и где-то совсем близко страшно взвизгивает тормозами автомобиль… Не одно, так другое…
Услышав знакомый малиновый голосок звонка, Виктор по-настоящему обрадовался: «Наконец-то!» Он пошел открывать хотя и неторопливо, замедленно, чтобы даже перед самим собой не проявлять суетливости или телячьих радостей, но уже вполне готов был встретить Тоню добрым примиряющим словом, от которого все сразу может измениться. У них так бывало не раз: перешагнет кто-то первым через самолюбие и обиду, скажет такое слово — и вот уже мир на всей земле!..
На лестничной площадке стоял худенький старичок.
— Прошу извинить за позднее вторжение, — начал он, — но я только сегодня вышел из больницы, и мне хотелось бы повидать Екатерину Гавриловну…
Виктор узнал старичка, но смотрел на него, как на представителя другого мира, может быть — потустороннего и не совсем реального.
— Может, она уже спит? — забеспокоился старичок. — Я, извините, как-то не подумал об этом.
— Проходите, пожалуйста… — Виктор не смог прямо на лестнице сказать старичку о матери.
— Если она спит… — полушепотом продолжал гость в прихожей и все смотрел на запертую дверь бабушкиной комнаты, как видно, знакомую ему. Он был аккуратно и чистенько одет, выбрит, в белой свежей сорочке, излишне просторной в воротнике, и с темным галстуком, то есть вполне соответствовал тому облику инженера, который жил в представлениях Екатерины Гавриловны, а может, и навеян был как раз этим вот человеком…
— Там спит теперь наш сын, — сказал Виктор, отвечая на взгляд гостя. — А Екатерину Гавриловну нам уже не разбудить.
— Простите, не понял? — насторожился старичок.
— Она умерла.
Старичок начал мелко кивать головой.
— Так-так… — Он все смотрел на дверь, надеясь, что из нее все-таки выйдет та, к которой он так долго шел. — Давно ли это случилось?
Виктор сказал.
— А я вот лечился от всяких недугов и дурных привычек, — проговорил он, не то осуждая себя, не то сожалея. И опять мелко покивал головой.
Он начал прощаться, еще раз извинившись за позднее вторжение, и прибавил:
— Не осудите, если я не буду говорить тех слов, которые обычно говорятся. Весьма запоздал.
— Может, вы отдохнете немного, — предложил Виктор. Его охватила жалость, и какое-то почти родственное чувство пробилось из неведомых тайных глубин души, когда он представил себе этого грустного человека одиноко бредущим по ночной улице. — Или давайте я провожу вас на транспорт. — Этой мысли Виктор даже обрадовался: провожая гостя, он мог бы встретить Тоню.
— Нет, нет, не беспокойтесь, — отказался гость довольно решительно. — Я живу теперь недалеко — получил маленькую комнатку. Живу один, так что никого не обеспокою своим ночным приходом…
Все-таки он задержался. Сказав о своей комнатке, он поделился и тревожившим его сомнением: вот получил, а нужна ли она? Не лучше ли сдать государству и попроситься в дом престарелых?
Видимо, накопилось у старого инженера немало неотложных мыслей и очень нужно было ему перед кем-то высказаться, вот почему и попрощавшись он все не уходил, все старался еще и еще что-нибудь вспомнить… и все смотрел на дверь комнаты. Туда-то, за дверь, он, пожалуй, и обращался:
— Я прожил большую жизнь, проанализировал многие свои ошибки, и только одного не хватает теперь — не с кем поделиться. Может, кому-то и пригодилось бы. Ничто так не учит нас, как потери…
Стоять в прихожей становилось уже неудобно, и Виктор предложил согреть чаю.
— Ради бога, не беспокойтесь! — поднял гость сухие чуть вздрагивающие руки. — Я и так злоупотребил… да и не о том все, не о том я… Благодарствуйте. Не будем тревожить семью…
«Семья и так хорошо растревожена», — грустно подумал Виктор и чуть было не начал рассказывать гостю, в ответ на его откровенность, о своих невзгодах и неладах. Рядом с этим потерявшимся человеком он и себя почувствовал слабым и потерянным, стал как бы меньше ростом и возрастом. Еще совсем недавно сильный, уверенный (а сегодня — и грубый), Виктор Шувалов, проживший уже немалую — и, наверное, лучшую! — часть своей жизни, сумевший накопить достаточный опыт и знания, авторитет и самоуважение, тот самый Виктор Шувалов, который умел и делать свое дело и в ладу жить с людьми, теперь вдруг куда-то исчез, и вместо него оказался здесь маленький давнишний Витек, неподготовленный и незавершенный — такой, каким он входил первый раз в свой цех, в морской экипаж, ступал на палубу учебного корабля… ехал в загс.
Надо было действительно искать. Идти на улицу и высматривать, искать, звать.
И все-таки что-то мешало ему переломить себя.
Тоню ему жалко. С нею творится неладное — это видно. Может, ее лечить, спасать надо… И все равно какая-то внутренняя убежденность настаивала: даже если это болезнь, ее надо лечить и можно вылечить только правдой! Непокорной правдой. Нельзя безропотно, покорно выслушивать несправедливость да еще самому же предлагать мировую. Нельзя же виниться, если ты прав. Отступить перед несправедливостью — значит дать ей права на будущее. Здесь не его должны переубеждать и переломить, а он. Потому что он прав!
За окном спальни было темно и ветрено. Посаженные во дворе в год новоселья березки и тополя превратились в настоящий молодой лесок, мотались под сердитыми наскоками ветра то в одну, то в другую сторону, словно бы прикрываясь от него светлой изнанкой своих зеленых плащей. Похоже, что готовился дождь… Ночь и дождь — и одинокая, расстроенная женщина… Скользкие улицы, оголтелые автомобили, а то и какая-нибудь шпана — из тех, что тупо повторяют потом в суде наивно придуманные адвокатами «смягчающие» объяснения: «Я не хотел… я не думал… не сознавал…»
Какие тут, к черту, выяснения «прав — виноват», когда там — женщина! Твоя единственная, как ты ни сердись на нее.
За темнотою окна вдруг промелькнуло, прорезалось, как при вспышке молнии, давнишнее, счастливо-радостное.
Тоня была тогда полудеревенской девчонкой, непосредственной и стеснительной, но старалась во всем походить на городских, казаться смелой, независимой. Чтобы не выглядеть хуже городских, она все свои деньжонки тратила на одежду, а разговоры старалась вести все больше культурные, умные, сильно отдававшие книжным, а то и газетным умом. И вот было одно весеннее воскресенье. Виктор заехал за Тоней в общежитие, они сходили в Эрмитаж, в те годы еще не переполненный иностранцами, потом сели на речной трамвай и поехали в ЦПКиО. Там Виктор пригласил Тоню в ресторан-поплавок, где заказал роскошный обед с дорогой ранней клубникой на десерт. Послеобеденный отдых у них был в лодке. А поближе к вечеру они лениво бродили по самым неприметным, укромным тропинкам парка и где только можно целовались, хмелея от этих поцелуев, как от крепкого вина. Уже поздним вечером, прощаясь перед своей общагой с Виктором, Тоня сказала: «Витя, мы провели сегодня незабываемый день, правда?» Виктор невольно улыбнулся от таких возвышенных слов, и чуткая Тоня догадалась: «Ты посмеялся сейчас надо мной, да?» — «Ну, что ты! Денек был действительно… Только ты так сказала — прямо как из книги». — «А в книгах правду пишут!» — убежденно проговорила Тоня, глядя на него радостными чистыми глазами. Виктор же обхватил ее покрепче и снова начал целовать, приговаривая: «Вот кто мой Незабываемый День! Вот кто!» А Тоня, балуясь, будто бы отклоняясь, все повторяла: «А ты правду говоришь? А ты правду…»
Тоня стояла в дверях спальни, то ли выжидая, то ли опасаясь чего-то. Вот они встретились взглядами, и Тоня сказала:
— Может, я уже беременная, а ты…
— А что я? — несколько растерянно спросил Виктор.
— Нечуткий, злой…
Кажется, только теперь Виктор вполне осознал то, что услышал от Тони («Может, я уже беременная…»), и задним числом испугался: вдруг они уже навредили как-нибудь той будущей, едва зародившейся жизни?
— Тоня! — позвал он тихо и предостерегающе, как если бы она стояла на опасном месте, с которого надо немедленно сойти, сбежать. Как если бы на нее неслись скачущие всадники. — Тоня!
И она поняла, почувствовала, сбежала со своего места, кинулась Виктору на шею, повинно и подзащитно… И всадники проскочили.
— Что же это делается с нами, Витя? Что это такое с нами?
— Мы ошалели, Тоня.
— Ой, правда, ошалели, и я — первая. Ты мне все время дело говоришь, а я ошалела и понеслась. А куда нестись-то?.. Сейчас еле-еле из-под колес вывернулась.
Виктор только и мог, что покрепче прижать ее к себе. И лишь через некоторое время, сглотнув что-то, проговорил:
— Я тоже хороший осел. Осел и татарин. Ты меня… это…
— Нет, нет, ты — умный, ты — хороший, Витя. И нет у меня никогошеньки на всем свете, кроме тебя, нет и никогда не будет. Ведь мы самые-самые родные друг для друга… и самые непримиримые сделались…
Она уже откровенно плакала, выговаривая накопившиеся, осмысленные в недолгой разлуке слова, радуясь, что может их высказать, что дома так хорошо и безопасно, что ее слушают.
— Нам ли не жить-то, Витя! Нам ведь все кругом завидовали: какая дружная пара, говорили. Мои девчонки все спрашивали: а как это вы столько лет живете, и все ты домой торопишься, все мужа без конца вспоминаешь? А вот так, говорю, девочки: прижмешься к нему — и нет тебя! Они посмеются, а то и задумаются. Потом и скажет какая: мне бы так!.. А мы теперь тоже… Неужели это сглазили нас?
Они стояли, все еще обнявшись, в тесном проходе между стеной и спинками кроватей, и Виктор чувствовал тепло и соль Тониных слез, как будто были это и его собственные слезы, и все продолжал прижимать ее к себе, и это было теперь для него почему-то самым важным и главным: крепко прижимать ее к себе и как можно дольше не отпускать.
Глава 26
То ли приснилось, то ли прислышалось…
Люди жили своей общиной, пахали землю и разводили скот, ловили рыбу и охотились. Все, что добывалось, было у них общим, как и вся их жизнь. Каждый здесь был все время на виду, и всякому хотелось быть не хуже другого. На охоте и на людях мужчины состязались в смелости и благородстве, а лучшей наградой для них считались уважение старших, любовь подруг и восхищение мальчишек, которые на примере лучших постигали науку быть мужчинами.
Вечерами у общинного костра главенствовали старейшие. Они учили молодых, как достойно прожить короткую человеческую жизнь, не запятнав себя позором, от которого не всегда избавляет даже смерть, поскольку богами дана людям неподкупная строгая память. Учили старики, как надо жить с соседями, ближними и дальними, соблюдая прежде всего уважение и гордость. Понимать это следовало так: будучи уважаем среди других, ты и всякого другого уважай, как самого себя; сознавая себя гордым, не повреди гордости и другого человека — она ему необходима точно так же, как тебе самому. Нет на свете ничего такого, что предназначалось бы только тебе одному. Появляясь на свет, каждый человек приобретает равное со всеми право на пищу и кров, на общество равных, на любовь, на продолжение рода…
Много простой и доброй мудрости содержалось в поучениях старцев, и она переходила затем все к новым и новым поколениям, и оттого жили здесь дружно, тихо; в труде и уважении к старшим растили детей общины.
Жили мирно и замкнуто. С внешним миром общались мало и редко, разве что приведет какой-нибудь лихой парень приглянувшуюся девушку из дальнего селения или вдруг вернется давно пропавший, заблудившийся в лесах человек и принесет с собой удивительные рассказы о жизни в других краях. Когда случалось такое, к вечернему костру сходились стар и млад, и люди не замечали, как проходила ночь, как наставало время снова встречать Солнце.
Когда возле селения появился однажды незнакомый и непохожий на здешних людей мужчина, это тоже стало большим событием. Особенно близко он не подходил, но постепенно все-таки приближался, словно бы что-то высматривая. Женщины поглядывали на него с любопытством: уж не пришел ли он выбрать себе подругу? Замечая в нем непривычное, они посмеивались и шутя предлагали ему в подружки охромевшую немолодую женщину, что работала в обеденной хижине. Ну а мужчины пока что выжидали: он сам должен сказать, откуда пришел и зачем.
Наступил вечер. Посреди селения запылал костер. Пришелец подошел тогда совсем близко, показывая всем своим видом приниженность, и просьбу, и то, что ему холодно там одному.
— Эй ты! Можешь подойти, — разрешил ему старейший.
Пришелец не понимал языка этого племени, но понимал, как и все люди, язык жестов.
— Откуда ты пришел? — спросили его у костра, и старейший обвел рукой окоем.
Пришелец повертел своей дремучей, косматой головой, повернулся и сам вокруг себя, как бы отыскивая на горизонте нужный ответ, но так ничего и не нашел, не вспомнил или просто не понял.
— Как тебя зовут? — старец ткнул перстом в грудь гостя.
Тот подумал, тоже ткнул себя пальцем и сказал:
— Эй-Ты…
У костра посмеялись и нарекли его Эйтом. Затем накормили и стали учить самым необходимым своим словам: хлеб, возьми, дай, сделай, иди… Ночевать ему разрешили в крайней пустой хижине, где жили раньше двое молодых мужчин, погибших на охоте.
Утром из этой хижины вышли двое — сам Эйт и его женщина, тоже косматая, дремучая, с темным лукавым взглядом: она уже была беременна и выступала гордо. Их накормили обоих. А когда все стали расходиться по своим делам — кто в поле, кто на озеро, кто в лес, гостям дали еды на дорогу к показали на окоем: идите, мол, добрые люди, откуда пришли или куда направлялись.
Эйт замотал испуганно головой и обхватил свою шею пальцами, изображая удушение. Здешние люди не могли понять, что это означало, а Эйт пока что не знал их языка и не мог толком объясниться. Ясно было только одно: где-то вдалеке Эйту грозит смертельная опасность. Старейшие посовещались и разрешили ему остаться здесь вместе с женщиной.
Эйт и его женщина стали жить общей со всеми жизнью. Одну только странность стали замечать со временем люди общины: Эйт все время старался выделиться из ряда других. На работе он больше всех шумел и показывал старательность, что принималось многими за его желание сделать больше. На празднике старался всех перекричать и перепрыгать, чтобы показаться самым веселым и изобретательным. На вечерних поучительных беседах он не столько слушал старших, сколько старался поучать, хотя еще плохо говорил на языке этого племени. Потом еще было замечено такое непонятное поведение. Как-то Эйт принес с озера необычно большой улов, сложил его перед обеденной хижиной отдельно и сказал, чтобы остальные мужчины поступили так же: тогда, дескать, будет видно, кто принес больше и кто, стало быть, самый достойный здесь. Такого в общине еще не знали, да и не считался Эйт авторитетом, поэтому его почти никто не послушался. Но нашлись и такие, кто не захотел уступить пришельцу: на, смотри, сравнивай! У них тоже был отличный улов.
Оказалось все же, что улов Эйта был самым удачным.
И тогда он отобрал из своей кучки ту часть рыбы, которая была, по сравнению с уловом других, как бы лишней и унес ее к своей хижине, развесил там под застрехой сушить.
Однако вечером старейшие повелели Эйту принести рыбу обратно. Он стал что-то доказывать и объяснять, не уступая в словопрениях самим мудрецам, но его остановили:
— От тебя ждут не мудрости, но действия.
Он вынужден был умолкнуть и подчиниться. А когда принес рыбу к костру, старцы приказали ему тут же съесть ее.
— Я уже ел вместе со всеми и сыт, — сказал Эйт.
— А теперь ты съешь сверх того, что было вместе со всеми, — повелели старцы.
Как ни вертелся Эйт, пришлось ему, давясь и срыгивая, под общий смех и обидные понукания съесть всю эту рыбу сырой.
— А теперь иди под свою крышу и думай всю ночь до утра, — приказали старцы.
Больше таких выходок Эйт себе не позволял. Жизнь, общины продолжалась по ее установившимся законам, и долгое время не было слышно, чтобы кто-нибудь нарушал их. Лишь одно удивляло людей общины: дети Эйта, появлявшиеся на свет один за другим, проявляли такие же склонности, как их отец. Все, что им понравится, они старались утащить к себе во двор или в хижину. Держались маленькие эйты (так их стали называть в селении) особняком, своей отдельной кучкой, в общих детских играх не участвовали, делая вид, что у них игры интереснее, чем у всех остальных. Эту странность не могли объяснить даже старейшие, поскольку всю жизнь они проповедовали равенство, утверждали, что все люди рождаются одинаковыми и тянутся к другим людям, а тут все получалось не так… Приходилось только ждать, что будет дальше.
Случилась как-то в общине очень трудная, голодная весна. Зерна не хватало, рыба не ловилась, зверь убежал еще прошлым летом от лесных пожаров. Стали умирать с голоду старики и дети. Некоторые старики, заботясь о детях, уходили из жизни добровольно. И только семью Эйта голод никак не затрагивал. Дети его оглашали криками сильных голосов всю окрестность, жена снова ходила беременная и выглядела сытой и гордой.
Эйта попросили рассказать, как он поддерживает в себе и своих детях здоровье и силы.
— Мы много голодали, когда шли к вам, — отвечал Эйт, — и потому теперь меньше страдаем от недоедания.
И он тут впервые рассказал печальную историю о том, как был изгнан старейшими своей общины якобы за то, что сманил к себе женщину, принадлежавшую другому мужчине. Вместе с этой женщиной он много дней и ночей шел по лесам, пока боги не указали ему вот это селение и этих добрых людей.
— Боги и теперь не оставляют меня и моих детей своими заботами, — закончил Эйт.
Темновато говорил бывший пришелец, не все было понятно в его речах, начиная с изгнания за женщину, но все видели, однако, что он здоров и крепок, и, стало быть, действительно ему покровительствовали боги.
Не все было ясно, и не все поверили Эйту. Кто-то проник в его хижину и обнаружил тайник с зерном.
— Откуда это? — спросили его.
— Я говорил: мне приносят боги.
Люди установили бдение у хижины Эйта, чтобы дождаться посланца богов и просить его о такой же милости ко всем другим членам общины. Но не дождались посланца, и не пополнились запасы зерна у эйтов за это время. И чем дольше стояли, ждали и думали люди перед хижиной Эйта, тем яснее становилось им все происшедшее. А тут еще хромоногая женщина из обеденной хижины сказала, что не раз видела летом, как маленькие эйты таскали зерно с общинного поля. Правда, всего по одной горсточке, так что со стороны и не заметишь, и община, наверно, не терпела от этого большого урона.
Раньше здесь не было принято изгонять людей из общины, но сам Эйт, рассказавший перед тем свою историю, как бы подсказал старейшинам и решение: его отторгли, предложив поселиться за пределами владений общины. Вместе с ним должны были уйти его женщина и его дети. Из его хижины сложили большой костер, поскольку в ней никто больше жить не согласился бы. Кроме того, немало хижин в этот год опустело…
Община все-таки выжила, снова набралась сил. Об эйтах здесь старались забыть совершенно, чтобы дурное поведение их не стало заразительным. И все продолжалось по-прежнему. Только вдруг стали здесь замечать, что рядом с другими детьми растут в общине и дети-эйты. Нет, те, что ушли, не вернулись — Эйт со всей своей стаей ушел куда-то далеко. Здесь росли дети-эйты, рожденные женщинами общины. И дело не только в том, что они были похожи на Эйта наружностью, беда в том, что они с первых сознательных шагов начинали стаскивать в свои уголки все, что им приглянется, все нужное и ненужное, и матери никак не могли отучить их от этого. Вмешались старейшины. Они решили поселить всех детей с такими наклонностями в отдельную хижину, чтобы они там сами постигали законы и правила общинной жизни, взаимно учили друг друга. Ведь если один возьмет больше, другому останется меньше, и такую простую истину способно понять даже малое дитя.
Однако против такого решения неожиданно восстали обычно безропотные женщины, матери этих детей. Среди них оказалась и самая тихая в селении — Хромоножка.
— Мы их родили, — сказали матери о своих эйтах, — и они должны жить вместе с другими нашими детьми. Разве они не равные со всеми?
Мудрецы выслушали, оскорбленно помолчали, предчувствуя недоброе от такого посмеления женщин, и все-таки согласились, поскольку сами всю жизнь утверждали: все люди родятся равными! Это был один из главных законов жизни, если не самый главный. Есть такие простые и великие истины, без которых человечество просто не смогло бы выжить. Ими нельзя поступаться ни в каких ситуациях…
Столетиями проносилось затем время. Разрастались общины и племена, заселяя все новые земли. Возникали города, возводились крепости. И всюду каким-то образом появлялись, растворяясь в общей массе, эйты. Они уже ничем не отличались внешне от других племен и народов, только неистребимо сохраняли свои изначальные повадки — все тащить к себе, во всем искать выгоду, все накапливать — и все за счет других!
Остальные люди научились, конечно, распознавать их и стали защищаться от них. Пойманных и уличенных эйтов били на базарных площадях, бросали в ямы, изгоняли из городов, в некоторых местностях им отрубали руки или вырывали ноздри, чтобы всякому было видно: перед тобою — злодей. Но сколько бы их ни ловили, как бы ни метили, эйты всякий раз по-новому исхитрялись в своем воровстве и подлости и все аккуратнее маскировались под человека всеобщего. Пришлось людям создавать суды и органы преследования, чтобы оградить себя от хитроумия и злоумия эйтов. А те повсеместно стали проповедовать, что ничего нет плохого в наживе за счет других, что это всего лишь признак деятельного человека и что вообще-то в каждом из нас живет стремление разбогатеть и выделиться среди всех прочих, только одним это удается и им достается больше, другим меньше, третьим, неспособным, — совсем ничего. Удел третьих — работать для блага умелых… И вот эйты уже возомнили себя как бы высшим сословием среди людей и сами начали верить в это. Явным и неоспоримым изобличающим признаком эйтов можно бы считать непомерные богатства, скопившиеся у них, но богатство вскоре стало означать и власть. Возникла как бы покупная (а стало быть, и продажная) власть. Тот, кто раньше назывался эйтом, то есть мошенником, вором, ловчилой, вдруг стал именоваться сенатором, губернатором…
Кто же кого мог теперь судить или учить нравственности?
И тогда опять состоялся сбор у великого костра.
— Человечество создало громадные богатства и ценности и самую священную и высшую ценность — мораль, — начал главный мудрец.
— Да, это так! — дружно подтвердили собравшиеся.
— И все же находятся люди — раньше они назывались эйтами, — которые попирают человеческую мораль, потешаются над законами человеческой жизни и совести. Они циничны и жестоки. Для них нет ничего святого, они готовы сотрудничать хоть с самим дьяволом, лишь бы это приносило им выгоду. Они попирают права человека и растлевают нашу молодежь.
— Да, в общем-то, конечно, есть такие, — поддакнули некоторые из собравшихся.
— Так неужели человек истинный, человек священный должен отступить перед ними? Неужели мы и дальше будем терпеть присутствие этих антилюдей на нашей планете?
— А как… они нас? — хихикнул тут один из мудрецов и не спрятался за спины других. Остальные же промолчали.
— Неужели они проникли и в наши ряды?! — вопросил, прозревая и ужасаясь, мудрейший.
Собравшиеся начали осторожно, исподлобья переглядываться — и не было в этих взглядах ни уверенности, ни ясности. И не было ответа.
Мудрейший тогда поднялся и сказал:
— Я и в самом деле слышу здесь запах золота, а там, где слышится этот запах, нет смысла искать правды и мудрости. Видимо, надо искать правду и мудрость среди тех людей, которые привыкли жить честным трудом и потому сохраняют в себе стержень истинного человека — совесть. Я иду к ним. Прощайте — и да не встретимся!
И он пошел, не оглядываясь, хотя и прислушиваясь: не раздастся ли звук шагов за его спиной?