Хлоя (осторожно). И скоро ты закончишь роман?
А может быть, уже закончил? Может, оттого-то он и здесь, оттого ее лоб, ее грудь и ощущают на себе его знакомую ладонь и млеют в надежде?
Оливер. Это безумие, согласен. Я, наверно, сошел с ума. Не знаю. Возможно, мне его никогда не закончить. Заколодило — ни туда, ни сюда. Сожгу его к чертовой матери. Завяжем с писательскими потугами. Будем снова кропать коммерческую труху.
Хлоя. Сжечь? Когда затрачено столько времени?
Оливер. А что? Что мне еще остается? Вон до чего дошло — жена лежит одетая в постели и рыдает. Я не могу допустить, чтобы ты была несчастна. Это дурно отражается на детях. Надо гнать Франсуазу, другого выбора нет, а она неотделима от романа, не будет ее — не будет и его.
Хлоя. Но слушай, Оливер…
Оливер. Конечно, если бы нам втроем…
Хлоя, точно громом пораженная, таращит на него глаза, не в силах сказать ни да, ни нет.
Оливер садится на край кровати и разглаживает морщинки на лбу жены.
Оливер. Возможно, это и для тебя будет выход, Хлоя. Пора уже наконец поставить точки над i. Тебя ведь по-настоящему не влечет ко мне, тебя вообще не влечет к мужчинам. Подлинный отклик в тебе рождают женщины. Твоя Грейс, твоя Марджори, твоя мать. Даже наша прислуга. Что ж, почему бы и нет? В этом нет ничего страшного, хуже, что ты так далеко зашла в своем лицемерии и тем причинила мне много зла. Столько лет носить личину, винить меня за все наши неудачи, скидывать наших детей. Не удивительно, что твой организм отторгал их. Ты плохо со мной поступила, Хлоя.
Хлоя. Опомнись, Оливер. Что ты городишь?
Ее разбирает смех — не истерический, не горький, она смеется от всей души, беззлобно и весело и, что самое ужасное, не вместе с Оливером, а над Оливером, наконец-то в ладу со всем миром. В голове у нее полная ясность. Она стала опять самою собой.
— Топай к себе, Оливер, и ложись спать, — говорит она.
— Да, но как же мне быть с романом?
— Хреновое твое положение. — Кто бы подумал, что благовоспитанные уста способны вымолвить такое!
54
Женщинам из рабочей среды, считает Грейс, существенно легче в жизни, чем их сестрам из среднего класса, — отвлекаясь, понятно, от пустячков вроде недоедания, болезней, работы на износ, выкидышей, вечной усталости и так далее. Они меньшего требуют от личной жизни и потому реже обманываются в своих ожиданиях. Безропотно исполняют в постели супружеский долг, получают от мужа взамен жалованье в конце недели, спроваживают его в пивную или на футбол и спокойно занимаются своими делами.
Марджори убеждена, что злейший, убийственный, кровососущий порок среднего класса — это стремление прикидываться хорошими, меж тем как хорошего в них мало. Дамочки с претензией на утонченность и/или истощенными ресурсами нервной энергии, говорит она, чуют в Патрике сермяжный дух рабочих низов, избыток грубой, нерастраченной жизненной силы, какая в урочный срок неизбежно возобладает и воцарится в мире. Что же странного, если такие дамочки штабелями ложатся к его ногам, приветствуя неотвратимое, хотя и не лишенное приятности поражение, а с ним и расплату не только за необоснованные претензии своего класса, но и за свою женскую склонность эксплуатировать — порожденную в свою очередь эксплуатацией, которой подвергаются они сами.
— Нашей Марджори повсюду мерещится Маркс, — сетует Грейс в разговоре с Хлоей, — и непременно с позиций женщины, которая покоряется мужчине. Ее можно только пожалеть. Пора бы уж ей самой покорить кого-нибудь.
Ее собственный затяжной роман с Патриком, отмеченный крушениями, постигшими каждого из них в жизни, по всей видимости, не приносит ей особого счастья — как при случае не забывает подчеркнуть Марджори.
— Грейс можно только пожалеть, — говорит Марджори, — до чего же все в ней перегорело! Заниматься сексом в виде спорта и делать на это ставку в жизни! Патрик для нее — напоминание о лучших временах, когда она еще не окончательно утратила способность чувствовать. А он возит ее на могилу Кристи не потому, что души в ней не чает, как рассказывает направо и налево, а просто назло Мидж и еще потому, что любит глядеть на очертания этих дурацких надгробий на фоне неба.
Покуда Грейс напропалую прожигает шестидесятые годы столетия и тридцатые годы собственной жизни, неукоснительно поспевая ноздря в ноздрю за модой — от водяной кровати к платьям с вырезом ниже пупа, с заоблачных высот ЛСД в пучины оккультных наук, от летающих тарелок к астрологии и биополям, находя во всем этом, конечно же, космическое обоснование той травле, которой она с необъяснимым упорством подвергает злосчастную Джералдин; примкнув к поборникам тюремной реформы после ночи, проведенной в камере за нарушение общественного порядка в челсийском питейном заведении (носящем, по странному совпадению, название «Роза и корона»); как бы умышленно соперничая с Патриком числом и разнообразием своих амурных достижений, только в отличие от Патрика — и совершенно напрасно — не положив за все это время ни единого мазка на холст, хотя бы затем, чтоб доказать миру, что недуг, которым она страдает, сопряжен с издержками художественного дарования, а не просто свидетельство вздорного и неуживчивого характера, но зато без конца делая аборты (что, по утверждению Марджори, служит внешним, зримым показателем невидимой внутренней устремленности не созидать, а разрушать), — короче, покуда Грейс, как сказано, напропалую рискует собою и своей судьбой, Марджори действует наверняка.
— Марджори правильно делает, что не выходит замуж, — говорит Грейс. — Такие женщины, как она, рождены быть вдовами. Пускай хоть пять раз выйдет замуж, все мужья перемрут один за другим — кто не от яда, тот, как говорится, из чистой добросовестности. Ну посудите сами, каков у нее послужной списочек. Сначала отец, потом Бен, потом ребенок. Нет, очень мудро она поступает, что сидит и не рыпается, обдавая дыханием смерти исключительно лишь программы телепередач.
И правда — Марджори, судя по всему, действительно предпочитает не связывать себя личными обязательствами с кем бы то ни было, помимо редакций и ведомств. Она вступает в единоборство не с людьми, а с организациями. Ведет бумажную войну, разя противника очередями докладных записок, с боями пробиваясь во главе то одного, то другого отдела к престижной позиции в списке рабочих телефонов, штурмуя вершину бюрократической пирамиды, в которую полководцы массовой информации обратили Би-би-си, и выводит-таки, в конце концов, свое имя жирными черными буквами на самом высоком уровне, какой только доступен для женщины.
— Она бегает к Патрику на свидания с собственной юностью, вот и все, — говорит Грейс, — когда еще не разучилась смотреть на жизнь с надеждой. А белье ему стирает, поскольку стирка — все же способ напомнить себе, что ты женщина. Другого-то способа у нее нет. Из всех женщин в мире она одна его не соблазняет. Не очень ей, наверно, весело это сознавать, хотя, видит бог, он теперь пованивает псиной и забыл, когда в последний раз мыл ноги.
Есть, впрочем, и у Марджори своеобразный семейный кружок. С недавних пор она водит дружбу с компанией женоподобных молодых людей, которые теснятся вокруг нее, оживленно гомоня и кудахча, точно выводок цыплят, отбившийся от клуши. Согретая их вниманием, Марджори веселеет, безмолвие ее вечеров оглашается смехом и болтовней. Они держатся с нею за руки, восхищаются ее недюжинными способностями, приносят трогательные подарки. Сообща они совершают набеги на лавочки, где торгуют старьем, хихикая, азартно роются в грудах хлама, нет-нет да и выуживая оттуда что-нибудь стоящее и даже ценное, приобретая за гроши чудесные вещицы. Без устали вызволяя из небытия — чем не достойное занятие — добротные свидетельства старины. У Марджори пробуждается эстетический вкус, в ее некогда унылой квартире есть на что посмотреть. Со знанием предмета толкует она о викторианских жестянках из-под печенья, стекле «лалик», абажурах с бисерной бахромой и готовит не просто какие-то спагетти по-болонски, а петушков под винным соусом на французский манер. Однако в скором времени, так же стихийно, как образовалась, компания распадается. Жестянки из-под печенья бросаются в глаза уже не столько своей оригинальностью, сколько ржавыми пятнами, тарелка из стекла «лалик», жемчужина ее коллекции, выскальзывает из рук и разбивается, на смену петушкам приходят снова вареные бобы из консервной банки.
— Все хорошее скоротечно, — грустно делится Марджори с Хлоей. — Едва только приняли закон, что однополые союзы совершеннолетних при обоюдном согласии не возбраняются и у них появилась возможность открыто бывать повсюду вместе, я сделалась не нужна. Пошли склоки да кляузы, уже не забавы ради, а всерьез. Я начала замечать, что меня высмеивают, используют в своих интересах — раньше они острили на эту тему, теперь это стало правдой. Понимаешь, у них отпала надобность все время ломать комедию, их жизнь стала на прочную основу, и мне в ней больше нет места. Я рада за них, но огорчаюсь за себя. Мне их не хватает. Так приятно, когда в твоем плоскогрудии видят не изъян, а достоинство.
Что касается Хлои, она крепче стискивает зубы и из последних сил держится за мужа и детей. Жизнь духовных бобылей представляется ей безрадостной.
В это утро Хлою будит чей-то смех. В первую минуту она пугается, решив, что в спальне кто-то посторонний, потом соображает, что смеялась сама.
В окошко наяривает солнце. День опять обещает быть лучезарным. Зима в этом году выдалась мягкая, короткая — потому-то, несомненно, так рано и расплодилась тля. Раз меняется климат, думает Хлоя, почему мне заказано меняться?
Время восемь. Пора вставать, проверить, как там пекутся Оливеровы булочки. Франсуаза сплошь да рядом забывает про них, слишком долго держит в духовке, и они пересыхают, не дай бог затвердеет корочка — у Оливера в последнее время все чаще крошатся зубы. Хлоя еще немножко нежится в своей непорочной постели. Комнату почти осязаемым облаком заполняет запах горелого хлеба; Хлоя в сердцах вскакивает и, накинув халат, шествует на кухню.