Я не видел никакой разницы между самым веселым застольем и самым скучным кабаре; оттуда я спешил к себе домой на Клермонт-авеню – там был мой дом, потому что за дверью меня могло ждать письмо. Одна за другой угасали мои возвышенные мечты о Нью-Йорке. А после встречи с обрюзгшей домовладелицей в Гринвич-Виллидж поблекло и сохранившееся в памяти очарование квартиры, где жил Банни. Она сказала, что я могу приводить в комнату девушек, и мысль об этом повергла меня в смятение: с какой это стати мне понадобится приводить к себе в комнату девушек? – девушка у меня есть. Я бродил по окрестностям 127-й улицы, и меня возмущала тамошняя суматошная жизнь; а иногда я покупал в аптеке «Грейз» билеты на дешевые места в театр и пытался забыться на несколько часов, отдавшись давнему страстному увлечению бродвейскими постановками. Я был неудачником – средней руки рекламным агентом, не способным начать карьеру писателя. Испытывая отвращение к этому городу, я на последние гроши напивался почти до бесчувствия и тащился домой…
…Непостижимый город. То, что произошло в результате, было типичной историей успеха, одной из многочисленных подобных историй, происходивших в те яркие годы на каждом шагу, но эта играет важную роль в моем личном фильме о Нью-Йорке. Полгода спустя, когда я вернулся, передо мной уже были открыты двери всех редакций и издательств, антрепренеры просили пьесы, кинопродюсеры стремились заполучить материал для экранизации. К моему величайшему удивлению, Нью-Йорк взял меня под свое крыло, причем не как уроженца Среднего Запада и даже не как стороннего наблюдателя, а в качестве архетипа того, что требовалось городу. Это утверждение будет нелегко понять без краткого рассказа о том, что представлял собой метрополис в 1920 году.
В городе уже высились те же белые здания, что и сегодня, уже началась эпоха бума с ее лихорадочной деятельностью, но при этом Нью-Йорк по-прежнему был почти бессловесным. Лучше других угадывал настроения простых людей и масс обозреватель Ф. П. А.[62], но при этом он осторожничал, словно предпочитая смотреть на всё происходящее из окна. Еще не слились воедино светское общество и американское искусство – Эллен Маккей еще не вышла за Ирвинга Берлина[63]. В двадцатом году жителю Нью-Йорка показались бы бессмысленными многие работы Питера Арно[64], и если бы не колонка Ф. П. А., читателям негде было бы вести свободную дискуссию о жизни города.
Потом многие слои нью-йоркского общества ненадолго объединила идея «молодого поколения». Люди лет пятидесяти могли делать вид, будто по-прежнему верят в существование неких «четырех сотен»[65], а Максвелл Боденхайм[66] мог сколько угодно делать вид, будто верит в существование богемы, достойной своих красок и карандашей, – но уже начали объединяться группы способных, веселых, энергичных людей, и впервые появилось общество несколько более живое, чем то, что собиралось за массивным столом на званых обедах у Эмили Прайс Пост. Если это общество устраивало прием, там непременно набирались ума-разума состоятельные обитатели Парк-авеню, и образованный европеец впервые был вправе ожидать, что поездка в Нью-Йорк будет представлять собой нечто более приятное, чем экспедиция золотоискателей в глубь австралийского буша, застроенного высокими зданиями.
Совсем ненадолго я, знавший о Нью-Йорке меньше, чем любой репортер с полугодовым стажем, а о светском обществе города – меньше, чем любой коридорный, прислуживающий на холостяцкой вечеринке в «Ритце», оказался в положении не только выразителя той эпохи, но и ее типичного продукта. Я – хотя теперь вернее будет сказать «мы» – мы толком не знали, чего требует от нас Нью-Йорк, и это приводило нас в смятение. Спустя всего несколько месяцев после начала нашей нью-йоркской авантюры мы уже плохо представляли себе, кто мы такие, и не имели ни малейшего понятия о том, чем занимаемся. Стоило нам прыгнуть в городской фонтан или слегка повздорить с полицией, как мы становились героями светской хроники, причем в газетах приводилось наше мнение по целому ряду вопросов, в которых мы совершенно не разбирались. Все наши «связи» по существу ограничивались пятью-шестью неженатыми однокашниками да несколькими новыми знакомыми из литературной среды. Помню тоскливое Рождество, когда все наши друзья разъехались кто куда, а в гости нас никто не пригласил. Не найдя компании, которая могла бы стать для нас центром притяжения, мы сами сделались таким маленьким центром и, несмотря на свои неуживчивые характеры, постепенно приспособились к жизни тогдашнего нью-йоркского общества. А вернее сказать, Нью-Йорк забыл о нас, и мы смогли там остаться.
Это рассказ не о переменах, происходивших в городе, а о тех переменах, что происходили в авторском восприятии города. Из всей неразберихи 1920 года мне запомнилось то, как жаркой воскресной ночью я ехал по безлюдной Пятой авеню на крыше такси, как завтракал с томной красавицей Кей Лорел и Джорджем Джином Натаном[67] в прохладе «Японского сада» в «Ритце», как то и дело писал всю ночь напролет, как переплачивал за тесные квартиры и покупал великолепные, но вдребезги разбитые автомобили. Появились первые подпольные питейные заведения, вышли из моды неторопливые прогулки, лучшим местом для танцев был просторный «Монмартр», где в толпе подвыпивших студентов мелькали белокурые кудряшки Лиллиан Тэшман[68]. Все валом валили на спектакли «Деклассированная» и «Любовь небесная и любовь земная»[69], а на представлении «Полночные безумства» можно было станцевать бок о бок с Мэрион Дэвис[70] и узнать жизнерадостную Мэри Хэй[71] среди молоденьких танцовщиц кордебалета. Нам казалось, что мы далеки от всего этого; возможно, всем кажется, что они далеки от своего окружения. Мы чувствовали себя маленькими детьми, впервые попавшими в огромный ярко освещенный сарай. Когда нас пригласили в студию Гриффита на Лонг-Айленд, мы испытывали трепет при виде знакомых лиц из «Рождения нации»; потом до меня дошло, что многие зрелища, которыми город развлекает всю страну, создают люди одинокие и не очень уверенные в себе. Мир киноактеров походил на наш собственный тем, что он находился в Нью-Йорке и не был там своим. Это был неуютный мир, ему недоставало объединяющего центра: когда я познакомился с Дороти Гиш[72], у меня возникло такое чувство, будто оба мы стоим на Северном полюсе и идет снег. Впоследствии актеры обрели свой дом, но Нью-Йорку так и не суждено было им стать.
Иногда мы от скуки брали свой город штурмом, пуская в ход извращенное воображение в духе Гюисманса. Днем, одни в своей «квартире», мы выпивали кварту виски «Бушмиллз», подаренную Зои Акинс, и закусывали сэндвичами с маслинами, потом – на улицу, в только что заколдованный город, в чужие парадные двери, в чужие квартиры, с периодическими поездками на такси во мраке теплых ночей. Наконец-то мы с Нью-Йорком были неразлучны и тащили его за собой в каждую дверь. И до сих пор во многих незнакомых квартирах у меня возникает ощущение, что я уже бывал то ли там, то ли в квартире этажом выше или ниже – может, это было в ту ночь, когда я пытался раздеться в клубе «Скандалы», или в ту ночь, когда (как я с удивлением прочел в газете наутро) «Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая»? Победы в драках среди моих достижений не числились, и я тщетно пытался восстановить в памяти ход событий, которые привели к столь драматической развязке в клубе «Вебстер-Холл». И последнее, что запомнилось мне из того периода, это как однажды днем я ехал на такси между очень высокими зданиями под розовато-лиловым небом; я принялся громко кричать, ведь у меня было всё, чего я мог желать, и я знал, что больше никогда не буду так счастлив.
Для нашего шаткого положения в Нью-Йорке было типичным то, что перед самым рождением ребенка мы, не желая рисковать, уехали домой в Сент-Пол – казалось, этот мир, полный очарования и одиночества, не создан для новорожденных младенцев. Тем не менее через год мы вернулись и снова взялись за старое, правда, такая жизнь нам уже почти разонравилась. Мы многое повидали, но при этом оставались едва ли не театрально наивными, предпочитая не наблюдать, а находиться в центре внимания. Однако наивность – не самоцель, и, невольно становясь людьми здравомыслящими, мы увидели жизнь Нью-Йорка во всём ее многообразии, и кое-что из этого многообразия постарались приберечь на будущее, ибо не сомневались, что вскоре заживем по-другому.
Было слишком поздно – или слишком рано. Для нас жизнь в Нью-Йорке была неразрывно связана с возлияниями во славу Бахуса, то умеренными, то экстравагантными. Взять себя в руки мы могли только по возвращении на Лонг-Айленд, да и то не всегда. У нас не было стимула к тому, чтобы пойти городу на уступки. От моего первого символа остались одни воспоминания, ибо я осознал, что каждый переживает триумф в одиночку; второй утратил свой романтический ореол – обе актрисы, которых я издали боготворил в 1913 году, уже отобедали у нас дома. Но то, что потускнел даже третий символ, вызывало у меня определенные опасения: темп жизни в городе непрестанно нарастал, и там уже не осталось мест с такой безмятежной обстановкой, как в квартире Банни. Сам Банни женился и вот-вот должен был стать отцом, некоторые друзья уехали в Европу, а холостяки превратились в младших представителей семей, более многочисленных, чем наша, и занимавших более высокое положение в обществе. К тому времени мы уже были «знакомы со всеми» – то есть с большинством тех, кого Ральф Бартон