Ленин. Не уверен, я знаю точно. Я же разговаривал здесь с его ближайшими сторонниками. И они прямо, без обиняков сказали, что редакция желательна в Германии, ибо это сделает вас (то есть нас) независимее от Плеханова, а если «старики» возьмут в руки фактическую, черновую редакторскую работу, то это будет равносильно страшным проволочкам, а то и провалу всего дела… Да ведь и мы с вами, Александр Николаевич, еще в России так решили, что редакторами будем именно мы — вы, Мартов и я, а они — Плеханов, Аксельрод и Засулич — ближайшими сотрудниками. Мы же всегда знали, что они не смогут аккуратно вести черную и тяжелую редакторскую работу. Только эти соображения и решали для нас суть дела. Идейное же их руководство мы вполне охотно признавали… И разве, в конце-то концов, не разрушение именно этой идеи вызвало у нас такой взрыв негодования против неожиданно возникшей и совершенно неоправданной интересами дела тирании Плеханова.
Потресов. Владимир Ильич, вы знаете, о чем я сейчас думаю? Меня неотступно преследует одна и та же мысль: ну, а он сам, наш бывший кумир, он-то хоть понимает — что случилось? Почему переговоры зашли в тупик?
Ленин. Я думаю, понимает.
Потресов. Ведь он сейчас, наверное, тоже волнуется, переживает, мучается… Ведь не может же он не тревожиться нашим общим печальным результатом?
Ленин. Безусловно, не может.
Потресов. Так в чем же секрет? Где разгадка этого, еще одного несостоявшегося прекрасного замысла?
Ленин. Мы уезжаем завтра в Петербург?
Потресов. Непременно! Никаких других вариантов быть не может. Надо проучить его хотя бы один раз. И показать Засулич и Аксельроду, что есть еще в русской революционной социал-демократии люди, которые не стоят по стойке «смирно» перед тенью авторитетов прошлого!
Ленин. Тень авторитетов прошлого — это, пожалуй, слишком красиво сказано. И по существу неверно сказано. У Плеханова — дай бог всем! — какой авторитет в настоящем… Что это вы его хороните раньше времени? Человеку еще пятидесяти лет нет, он в полном расцвете сил, его вся революционная Европа знает и почитает, а вы его в мусорный ящик…
Потресов. Я что-то вас не понимаю…
Ленин. Сейчас поймете. Плеханов — один из лидеров Второго Интернационала…
Потресов. А вы не забыли, как этот почтенный лидер хотел «лягнуть» на страницах «Зари» другого лидера Второго Интернационала Карла Каутского только за то, что тот не хотел когда-то печатать в своем «Новом времени» его, плехановские, статьи?
Ленин. Вот! Отсюда и надо начинать весь разговор… Несмотря на всю нашу правоту в деле с «Зарей» и «Искрой», все-таки на широком объективном фоне русской социал-демократии Плеханов — это кит…
Потресов. Вот именно! Чудо-юдо-рыба-кит российской социал-демократии!
Ленин. Почти двадцать лет это чудо-юдо теоретически доминирует в русском социализме. Почти два десятилетия эта рыба-кит плывет по волнам впереди всех, почти безошибочно прокладывая среди подводных рифов и скал свой путь первопроходца благодаря тому, что пользуется новейшим и лучшим «навигационным» прибором — марксистским компасом. Марксизм сделал его неопровержимым оракулом в оценках общественных событий. За все это время никто не мог опровергнуть его мнений по всем вопросам, по которым он высказывался. И благодаря правильности марксизма он уверовал в свою непогрешимость. Абсолютная непогрешимость стала его плотью и кровью. Двадцать лет он дышал непогрешимостью, как воздухом… Но житейское море не может быть неподвижным. Волны революции становятся все сильнее и круче, и даже такая громадина, как чудо-юдо-рыба-кит, ощущает на себе возрастающую силу их ударов. Сильный ум Плеханова, безусловно, отметил новые ветры в русской революции. Но откуда они дуют? Здесь, в Швейцарии, этого не учуешь. Да еще обоняние подпорчено непогрешимостью. И вот он задумался, понимая, что происходит что-то новое, но не видя — где оно? И отсюда — вся нетерпимость, вся резкость, вся озлобленность, все неприятие всего «молодого», потому что оно — незнакомо. Оторванный двадцать лет от России, он проспал здесь, в уютной Женеве, рождение массового русского рабочего движения. То есть умом он признает, что оно появилось, но не ощущает его кожей, потому что нет опыта, нет привычки. И отсюда — отсутствие органического интереса к нему. И здесь — главный промах, так как это — гвоздь момента. Вы вспомните, Александр Николаевич, — ведь он же не задал нам ни одного вопроса относительно практической стороны сегодняшнего рабочего движения в России. Ему чужды детали и мелочи пролетарского дела, и это, конечно, беда его, а не только вина, в этом вообще — трагедия эмиграции… А сознание своей полной непогрешимости осталось. Сознание непогрешимости осталось, а живых впечатлений нет, пища для ума — отсутствует. И непогрешимость начинает мертветь, превращаться в свою противоположность. Плеханов, один забежав когда-то далеко вперед, потерял ориентировку на русской местности, ему не с кем было «аукаться», чтобы не заблудиться. И он остановился… Россия девяностых годов с ее бешеным галопом капитализма, оборвавшего вожжи крепостничества, ударившего железным копытом по азиатским степям, пронеслась мимо Плеханова. Пока державшиеся в его памяти живые факты русской действительности укладывались в рамках его марксистских мыслей, он был на уровне капитанского мостика, на высоте своей задачи пролетарского «учителя жизни». Но теперь все изменилось. Он оказался на мели — в смысле своих представлений о русском рабочем движении… И тут появляемся мы… Паркет европейской, профессорской социал-демократии трещит у нас под ногами, а от нас пахнет ссылкой, тюрьмой, шинелью урядника, окалиной и сажей петербургских заводов, за нами встает каторга, виселицы, завьюженные сибирские этапы, суды, трибуналы.
Потресов. Владимир Ильич, а может быть, он все-таки поймет когда-нибудь?.. Наверняка он сейчас тяжело переживает все случившееся. Может быть, ему надо помочь? Ведь это же Плеханов…
Ленин. Вы завтра в Петербург возвращаться собираетесь? Не раздумали?
Потресов. Нет, не раздумал, это твердо.
Ленин. Когда-нибудь, может быть, и поймет.
Потресов. Да. Грустно, печально, невесело… Ехали с большими надеждами, а возвращаемся с пустыми руками.
Ленин. Почему же с пустыми? Накоплен опыт, изжита еще одна иллюзия.
Потресов. Жалко, очень жалко.
Ленин. И мне жалко… Об успехе нашего предприятия и его огромном значении для революции в России я думал все эти годы в сибирской ссылке. Долгими зимними вечерами думал, под завывание метелей в сельце Шушенском. Надеялся и мечтал…
Потресов. Владимир Ильич, неужели мы окончательно сдаемся?
Ленин. Сдаемся? Никогда! Вот приедем в Россию, оглядимся и начнем все заново.
Потресов. Значит, едем…
Ленин. Безусловно. И выложим Плеханову завтра весь этот разговор без утайки, до конца.
Потресов. Представляю себе его лицо, когда он это услышит.
Ленин. А я, откровенно сказать, не представляю…
Вот так чуть было не потухла «Искра».
На следующее утро в дом, где жили Ленин и Потресов в Женеве, явился гонец от Плеханова.
Это был Павел Борисович Аксельрод.
Было еще совсем раннее утро.
В комнату Потресова, где сидит Аксельрод, входит Ленин. Аксельрод расстроен, растерян, смущен, что-то шепчет самому себе, нервно дергается, пожимает плечами, делает руками неопределенные жесты.
— Я уже все рассказал, — твердо говорит Потресов, — все, о чем мы говорили вчера.
Аксельрод успокаивается, сидит неподвижно, потом горько и сочувственно качает головой.
— Я вас понимаю, очень понимаю, — тихо говорит он, — Жорж был весьма несправедлив к вам вчера.
Ленин и Потресов молчат.
— Но и вы несправедливы к нему, — продолжает Павел Борисович, — если думаете, что у него могут быть какие-то нехорошие мысли о вас. Он вас любит и уважает. Во всем виноват его дурацкий характер, который мог бы достаться кому угодно, только не Плеханову с его головой.
Ленин и Потресов молчат.
— Надо только очень осторожно сообщить о вашем отъезде Вере Ивановне, — просит Аксельрод, — очень осторожно. Она может покончить с собой.
— Что, что?! — изумленно переспрашивает Ленин.
— Да, это реальная опасность, — бледнея, говорит Потресов. — Реальная и серьезная.
— Пойдемте сейчас к ней, — тихо говорит Аксельрод. — И убедительно прошу вас, господа, — осторожно, предельно осторожно…
Они выходят из дома и молча идут к Засулич. Молча и скорбно. Словно траурная процессия. Будто несут покойника.
Идут, не глядя друг на друга, не разговаривая, не поднимая глаз, подавленно и угрюмо, похожие на людей, охваченных горечью утраты, потерявших совсем недавно очень близкого и дорогого человека.
Засулич долго молчит, не проявляя сразу, вопреки опасениям Аксельрода, особенно резкого возбуждения. Но видно, что все у нее внутри сдвинулось с места, перекосилось, поехало в сторону и вот-вот закружится в неуправляемом, безумном хороводе чувств.
Она сидит неподвижно, уронив руки, опустив голову.
Потом поднимает глаза, и в жалком ее взгляде появляется выражение смертельной тоски, униженности, раболепия. Она упрашивает, умоляет не уезжать… Нельзя ли повременить, подождать, нельзя ли отменить это ужасное решение — ехать… Может быть, стоит попробовать? Может быть, на деле не все будет так уж плохо, за работой наладятся отношения и не так открыто будут видны отталкивающие черты характера Жоржа?
Лицо Засулич как бы теряет определенные очертания, становится бесформенным, на глаза падают волосы, она все время поправляет их, ломает пальцы, губы ее дрожат, судорога душевной боли искажает лицо…
Ленин потрясен. Ему тяжело смотреть на Веру Ивановну, тяжело видеть ее — гордую, независимую, мужественную, никогда не жившую для себя, страстно преданную только революции — до такой крайней степени униженной, раздавленной искренними страданиями за Плеханова, рвущей свое сердце на части из-за Плеханова, с отчаянным героизмом («героизмом раба» — так скажет потом Потресов) несущей тяжкий крест своей преданности Плеханову, свою непосильную ношу ярма плехановщины…