Подснежники — страница 1 из 6

Николай Григорьевич Никонов
Подснежники



I

Охотники сошли с высокой неудобной подножки вагона. Под ногами захрустела свежая насыпь. И сразу вместе с запахом этой насыпи, новых шпал и мазута пришел чистый прохладный запах леса, о котором ничего другого не скажешь, а только: «Пахнет-то как! Воздух-то!» И глубоко-глубоко вздохнешь, потянешь этот воздух, чтоб сильней насладиться, оставить в себе его свежесть. «А в городе сейчас…»

От этого запаха, тишины, воли, кроткого апрельского вечера и близкого леса становилось счастливо-отрадно, и паренек нетерпеливо топтался, глядел по сторонам, ему хотелось идти, а приходилось ждать, потому что отец и его приятель Арсений Михайлович закуривали, поправляли друг у друга рюкзаки. Пареньку было четырнадцать, недавно исполнилось, он был высок, худ, ясноглаз, ноги высоко торчали из огромных резиновых сапог. На нем была короткая брезентовая куртка-штормовка и старая кепка неопределенного цвета. Зато опоясывал талию настоящий охотничий патронташ с торчащими из гнезд гильзами и одноствольное ружье без чехла, очень потертое в казеннике и возле цевья. Паренек хорошо знал этот полустанок, крашенный охрой облупившийся дом, дощатую платформу на той стороне поезда - с нее садились те, кто ехал в город, а здесь сгружались те, кто шел к поселку. Вот и сейчас все еще неловко сползали с подножек бабы-молочницы в плюшевых кофтах, как обычно, с бидонами, сетками с желтым хлебом, колбасой и прочей городской снедью; женщин встречали девчонки, все какие-то на одно лицо, незапоминающиеся; тут же стояли две-три собачки и умно глядели, повиливая хвостами.

Недалеко от насыпи по палевым наледям шла неглубокая вода - речка. Через нее бревенчатый мост-настил, кое-где проломанный, дорога, а дальше- пологий, безмерно широкий увал Толстик, где вразброд и косо избы, бани, постройки станционного поселка.

По-весеннему было неприбранно: желтела в навозной дороге солома, грязно лежал обочь скипевшийся, обсосанный солнцем снег, лес за поселком рябил, лишь дальше по увалу он уплотнялся, синел и голубел, а небо над ним еще было отчужденно - северно, просквожено ветрами - оно и сейчас напоминало о недавно отступившей зиме. Зима в этом году была лютая, с такими снегами и заметами, что паренек едва дождался весны. Казалось, снег никогда не стает. Весна двигалась медленно. Был уже конец апреля.

Они перешли настил через речушку и стали подниматься на склон увала. Дорога вела единственной улицей, мимо распахнутой двери магазина. У крыльца по-вечернему толклись мужики и стояли плотные девушки в резиновых высоких сапогах, в ярких платочках. Они внимательно глядели на охотников, а пареньку одна даже подмигнула, и он, нахмурясь, поправил на плече брезентовый ремень своего длинноствольного ружья и еще громче захлопал голенищами широченных сапог. Отца и Арсения Михайловича, как видно, не задевали эти ухмылки и взгляды, а больше интересовали скворцы, по-вечернему уже слетевшиеся в поселок. Скворцы скрипели, высвистывали свое радостно-весеннее, сидя на проводах, столбах и скворечницах, везде мелькали их юркие фигурки, треугольно черные на розовеющем к закату небе.

За поселком, за пряслами огородов, за первыми оглоданными березнячками все людские звуки стихли и открылось неогороженное кладбище - десятка два пошатнувшихся во все стороны крестов и голубцов на недавно обтаявших могилах. Эти кресты почему-то не вызывали ни скорби, ни печали, как на городском кладбище с его теснотой и венковым тленом, - они даже вполне сочетались с этой неранней весной, пригорками, тощим березнячком, холодно-матовым небом и глинистой дорогой, по которой еще бежали плоские дневные ручьи. Хорошо было шлепать прямо по ручьям, по намытому песку и, оборачиваясь, смотреть, как затекает, заносит золотыми песчинками рубчатый след сапога и вот уж нет его - все угладило, а ручей так же плавно-неистощимо катит под гору, стремясь, должно быть, к той своей речке с желтой ледяной водой. Ручей не может без реки…

На опушке леса все трое остановились, торжественно достали ружья из чехлов, сложили, зарядили, а ружье паренька было без чехла, и он зарядил его раньше всех. Гильза плавно ушла в промасленный чистый патронник. Потом постояли, каждый по-своему наслаждаясь тишиной, сырым воздухом, звуком ручьев и редкими голосами птиц. И опять по-особенному дышалось здесь - не так, как на разъезде и в поселке, - еще чище, сырее был аромат мокрой земли, веток, почек, прошлогодних листьев и еще чего-то очень тонкого, остросвежего и весеннего.

- Подснежниками пахнет, - сказал вдруг Арсений Михайлович, и мальчик благодарно посмотрел на него, потому что Арсений Михайлович нашел и выразил то, о чем мальчик только что думал.

«Подснежниками пахнет, - повторил он про себя. - Как хорошо… Подснежниками…»

А отец сказал, что никаких подснежников еще нет. Рано. Холодно. Весна затяжная и снегу еще вон сколько. На северных склонах и вообще по пояс. Утки еще только что прилетели. Слышал. А вальдшнепы - вряд ли. «Подснежник!» - отец с усмешкой поглядел на своего приятеля и на сына. Отец был крепкий с квадратными плечами мужчина, из тех, что никогда ни в чем не сомневаются, все высказывают просто, определенно и верно. Даже курил он столь же уверенно, с видимым наслаждением, как бы давая и этим знать, что папироса на то и есть, чтоб ее хорошо выкурить и бросить, давя окурок тоже очень определенно - носком крепкого ялового сапога. Резиновых сапог на охоте отец не признавал, ходил всегда в яловых, которые задолго перед тем, как идти, смолил, промазывал, жировал свиным салом и дегтем, и паренек любил эти отцовы сапоги, потому что с ними связывались все его мечты о лесе, охоте, ночевках и выстрелах. Пареньку тоже хотелось курить (в кармане была припрятана мятая пачка «гвоздиков», которыми баловались на переменах зимой в уборной, а весной и осенью - за углом школы), но лучше сказать - ему не столько хотелось курить, сколько быть равноправным в компании взрослых. Он даже пощупал пачку в кармане.

Арсений Михайлович не стал спорить с отцом. Он вообще казался не из говорливых и не столько курил, сколько нюхал воздух, хмыкал, оглядывался, снимал и протирал очки пенсне, укреплял их на носу, и становился похожим на одного из больших русских писателей. Глядя на Арсения Михайловича, трудно было поверить, что этот тощий, сутулый человек воевал, прошел всю войну, закончил ее в Праге, изранен, хромает. Никак не вязались с военной службой его донельзя штатские очки, худоба, тусклая седина из-под вислой шляпы, похожая на блеск промасленной проволоки. Мальчику казалось, что если Арсений Михайлович и был на войне, то лишь где-нибудь на тыловой должности вроде писаря, библиотекаря, капельмейстера, и вот еще есть такая военная профессия - каптенармус, всегда почему-то звучавшая для паренька однозначно со словом - примус. Вот то, что Арсений Михайлович- учитель, не подлежало сомнению. Учительского в нем было много и даже не просто учительского- гимназического. В каком-то кино по Чехову мальчик видел точно такого учителя гимназии - вылитый Арсений Михайлович. Может быть, поэтому паренек редко, заинтересованно и немного неприязненно взглядывал-косился в сторону Арсения Михайловича, но так же быстро и опускал глаза.

Как только тронулись по дороге в лес, мальчик тотчас пошел вперед и ушел далеко, очень довольный, что его не окликнули и не вернули. Он шагал по мокрой дороге с ружьем наизготовку и радостно глядел, думал, ждал, вот-вот увидит какую-нибудь птицу - то, что именуется дичь, - рябчика, тетерева, глухаря. Именно - глухаря. Он представлял еще зимой, как глухарь вылетит у дороги низко и тяжело, как потянет в чащу и надо будет только, вскинув ружье, повести медную круглую мушку впереди, а потом выпалить. Мальчик любил охоту. Очень любил ходить с отцом даже «просто так» - без ружья, а потом и с этой длинностволой «ижевкой» (системы Ивер Джонсон, как пышно называл ее отец); а мальчику она просто нравилась своей тяжестью, запахом ружейного масла, сияющим круглыми кольцами каналом ствола и тем, как ловко она принимала патрон. Не нравился ему только выстрел. Паренек всегда зажмуривался в последний момент, когда ружье с грохотом прыгало в руках и потому, наверное, часто мазал даже по сидячей. Он огорчался, когда птица улетала, но скоро и утешался, потому что вид трепещущей подстреленной птицы всегда заставлял сожалеть, вздрагивать и отворачиваться. А птица и ее глаза долго представлялись и даже снились ему потом. И все-таки он любил охоту. Сегодня же она особенно нравилась ему; ведь еще дома он договорился с отцом, что будет охотиться сам по себе. А отец любил выполнять свое слово. Паренек не ожидал, что вот-вот вылетит глухарь, и любовался больше тем, что открывалось ему за поворотами дороги. Лес был разный, молодо-живописный. Дорога то прибивалась к покосу-поляне кругом в темно-синих елях, то шел сквозной, легкий сиренево-светлый березняк. Свет заката падал сюда, и вершины, верхние стволы теплились розово и красно, а в подножиях синели холодные тени. Дорога выбегала на пригорки, где уже все обтаяло и росли огромные лиственницы. Они неприступно возвышались над мелким лесом и точно знали что-то, таили это в себе, мудро и одиноко.

Чем темнее становилось, тем таинственнее глох лес, дичал, затаивался в туманах. Они уже вставали над полянами и в опушках. Неведомо откуда родилось это белое неподвижное курево, и душа мальчика, одиноко шагающего по дороге, переполнялась трепетом при виде этого на глазах творящегося тумана. В ельниках и низинах он окутывал лес до вершин, и они волшебно выступали из него и над ним черными треугольными венцами меж проглянувших звезд. Так было справа от дороги, а слева, где за лесом полыхал закат, еще величаво пели дрозды, перекликались недавно прилетевшие зяблики, устраиваясь на ночевку; и не было видно звезд, только Венера горела сильно шестилучевым белым огнивом, и мальчик часто смотрел на нее. Сколько лет ходил он на охоту весной, и всегда на западе сияла Венера, лесная охотничья звезда.