Почему мне так больно, Симон? Ну не молчи же, мертвая моя звезда, призрак мой, горе мое – не достать, не дотянуться, Подсолнух мой… Где те, кого я любил? Где, мать их, те, кто меня любил?
Кто здесь?
От ветра (а может, от боли, которая понемногу росла в нем и теперь словно когти выпустила) у Келли слезились глаза, и белый свет немного потускнел, что ли, – но он и вправду будто видел их: Пат с девочками, Марка, доброго мастера Микаленича, он даже подумал, что видит его самого, белокурую фигуру, улыбку… Но все они отворачивались и уходили прочь, таяли, а вместо них из мерцающего, как в телевизоре, серого света вышли шестеро.
Убийцы.
Он узнал их – по нестерпимому блеску на раскладных лезвиях, по красным огонькам окурков в углах одинаковых ртов, по стеклянным, как морская вода, совершенно пустым глазам.
Нет!
Нет.
Келли тряхнул головой и невольно охнул – это тоже было больно. Морок, правда, немного развеялся, и он увидел, что вокруг камня прибывает вода. Начался прилив! Он выругался, потому что застрять здесь, – нет, сидеть тут чучелом как дурак, и чтобы рыбаки потом еще какие-нибудь стали спасать, отпуская соленые шуточки, – после этого уж и вовсе житья не будет…
Спрыгнул в воду – ее оказалось немного, дюймов пять, но она сразу полилась в туфли и была просто ледяная. Дыхание перехватило. Злость, гнев, страх.
Боль, тоска, отчаяние.
Но он знал, что должен идти, двигаться к твердой земле, потому что те… те догоняли. Он очень спешил. Он сделал несколько шагов, но вода тащила за ноги – такая холодная, что казалось, будто она поднялась до груди и давит, давит страшно. Келли споткнулся, зашатался и упал. Он еще пытался подняться. Он еще помнил, что нужно встать, идти или хотя бы ползти туда, где свет, но было уже поздно. Острые лезвия впились под ребра, зрение затянула кровавая мгла. И не было никого, кто спас бы его, кто отогнал бы этих – ни белокурого ангела, ни друга, ни женщины с добрыми глазами… Только тень мелькнула, и он отчаянно рванулся к ней – к золотому отблеску на темном, должно быть, синем фоне.
– Сида! Сида… – крикнул, но это уже была сплошная мука, никто не услышал, никто не смилостивился, и что-то вдруг треснуло, словно стекло разбилось, и Келли увидел себя самого сверху и немного слева: он лежал ничком, неловко раскинув руки и ноги, прямо в приливной волне, пальцы хватали песок с водой… И вдруг он перестал понимать, что все это значит, слова и образы утекали из сознания, а вместо них тупая, страшная растерянность стала очень быстро поглощать его.
И рыжеволосая женщина в синем платье выпустила из тонких пальцев это… красное, круглое, хрустящее и сладкое, теплое, и оно покатилось из стремительно пустеющей памяти и рассыпалось горящими углями над западным горизонтом. А потом и они погасли.
Часть третья
И роза…
5 дней, 6 ночей
«Катерина… Катерина…»
Что это? Кто это? Где?
Она просыпается и не может проснуться, пытается откинуть сон, как одеяло, но рука задевает только шершавую побелку.
«Оооох… пожалуйста… пожалуйста… еще…»
– Что? Кто здесь? Что такое?
«Потрогай… что-нибудь…»
Она наконец просыпается вся – ну, или большей частью – в пустой серо-белой комнате, в пустом серо-белом предутреннем свете, – бледное лицо, серо-зеленоватые глаза – тоже еще полупустые. Длинный рукав длинной ночной рубашки – и он серовато-белый. Рука, сжимающая серое овечьей шерсти покрывало. Темно-рыжая, мокрая от внезапного пота прядь из-под туго повязанной на ночь косынки.
Женщина медленно приходит в себя – это трудно. В себе почему-то тесно. Там еще этот непонятный голос. Мучительно знакомый, но чей?
Она совершенно одна.
Пальцы медленно разжимаются, выпускают одеяло, и сердце подскакивает, колотясь чуть ли не в горле. Каждая ворсинка колет ладонь, все слишком ощутимо, по мышцам руки будто пробегает электрический ток. Я же не пила на ночь чай из сухих кактусов, думает она. Меня не кусали бешеные собаки, не слюнявили летучие мыши с мордами злых духов. Я не находила на себе боррелиозного клеща. У меня нет жара… кажется…
Она подносит пальцы к губам – старый способ, первым делом попробовать, не холодные ли, а потом приложить к шее – у ключицы, там надежнее, чем на лбу, но…
Но и это движение, простое и выученное с детства, ошеломляет ее – в изумлении она смотрит на руку, потому что ее рука не может быть такой… от ее прикосновения не может так бросить в жар, до сухого звона в ушах, сквозь который она снова слышит этот ужасный, невозможный голос.
– О… Катерина… какая же ты… живая…
Это было давно. Очень давно. В другой жизни. Той зимой, когда на улицы вышли танкисты… Их все-таки усмирили, но Симон сказал, что это ненадолго, и так непонятно и страшно было – что делать? Симон сидел напротив и говорил буднично – как будто редакционное задание давал: уезжай, Катерина, Ката, уезжай сейчас же, завтра, послезавтра… денег я дам, если нужны, а на что деньги? Куда уезжать? Куда? На Север – не пустят, домой, за океан – в страну под красными звездами? Ждут меня там, а как же… Куда – не сказал, ушел… и оставалось только все это страшное запить чем покрепче и погорше…
И тогда откуда-то, из какого-то угла появился он.
Келли. Он сказал – меня зовут Келли, привет, красивая, в такое время не нужно сидеть одной…
О, думает она, замерев, чтобы ненароком не пошевелиться… А я была одна, одна-одинешенька, да еще и на пьяную голову… А этот… Келли… Он был нестрашный. Он не пугал, не говорил, что нужно принять решение, от которого все леденело внутри, – наоборот, в том холоде живым показался, и теплым… и горячим… И кто же знал, что так выйдет…
Оказывается, я помню все, думает она, боясь пошевелиться и вызвать неизвестно откуда вдобавок к огню еще и голос… Неужели я правда помню… ЭТО ВСЕ? У него еще волосы были… вьющиеся… и… О Господи, Отче наш, ты, что на небесах, да святится имя твое…
По укоренившейся привычке она представляет, как слова молитвы вырастают вокруг нее, будто защита. Будто клетка, да. Но ведь как иначе сдержать весь наружный ужас, и этот вот еще, явившийся откуда-то, не иначе как из женской ночной памяти, и не введи нас во искушение, но защити нас от зла, ибо твои сила, Царствие и слава, ныне и навеки веков, аминь.
Свет розовеет. Где-то далеко, на краю земли встает Солнце. Как тихо. Как тихо. Это был сон.
– Катерина, – сон, сон, наваждение, голос человека, который когда-то пообещал ей, что ночь с ним она не забудет. – Что с тобой? Не бойся! Поговори со мной, Катерина!
– Я не Катерина, – слова вырываются у нее вслух, и, может быть, кто-нибудь услышит, но ей не до того сейчас. – Я сестра Кармела!
Ей кажется, будто внутри – в какой части этого нутра? – тяжело откатывается назад ледяная волна.
– Ох ты ж распротреклятая чертовщина… Ты… монахиня, что ли?
– Нет.
– Но говоришь – «сестра»…
– Мирская. Третий орден доминиканцев. Тебе-то что до меня? Откуда ты взялся, Келли? Почему ты со мной разговариваешь?
– Помнишь мое имя, – это голос человека, умирающего от холода, когда ему внезапно дают в уже онемевшие руки бутылку с горячей водой, и он еще пока не чувствует боли, а только – что тепло… – Значит, я все-таки… не совсем…
– Не совсем – что?
– Не совсем… умер.
Умер?
Катерина задерживает дыхание. Жил там, в том городе и умер… Но как можно не знать, жив ты или мертв? Ох, всякое бывает.
– Послушай, – говорит она очень тихо и медленно. – Я не знаю, кто ты и что ты такое. Я не монахиня, но дьяволовой работы я повидала достаточно. И знаю, что мертвые не говорят с живыми, а если говорят… то либо это от глубокого горя, либо дьявольское наваждение, либо в бреду. Горевать о тебе мне не с чего, и я сейчас со всей верой как следует помолюсь, и ты исчезнешь. А если ты бред, то… с этим, конечно, придется разбираться…
Она еще со страхом ожидает, что голос снова зазвучит (интересно, кстати, ГДЕ он звучит – в среднем ухе или сразу в мозгу?), но призрак не произносит больше ни слова. И обостренной чувствительности больше нет – она на пробу проводит еще раз ладонью по стене – но нет, стена – это просто стена, и рубашка – это просто рубашка, и ее тело и разум опять, кажется, принадлежат только ей. И когда мирская сестра Кармела встает на молитву – это снова просто молитва, а не огненный щит.
День начинается.
Еще один день той жизни, в которой, как она думала, ничего уже не будет прежним. Она сама позабыла себя прежнюю. Это какую? Ту, до пражских танков? Ту, до танков в другой столице? Ту, которая еще не мерзла и не задыхалась в горах? Которая не плакала часами в больнице миссии в Аргентине? Нет, это было уже по другую сторону, по настоящую, это памятно сердцу и телу, это – то, что есть. Это сестра Кармела. А Катерина – сон, детский, сладкий, каких уже не будет.
Спать ложиться тяжелее всего. Днем Катерина работает, двигается, смотрит и слушает. Она должна быть сильной, умелой и твердой. Она и учительница, и распорядительница, и врач, и мастерица. Старшая. Ну или хотя бы равная среди равных. Почти. Тень среди теней женщин и девушек. Такое же горе. Такая же судьба беженки, изгнанницы.
Но все эти годы – рядом никого, и ночью в особенности. Только тьма, гулкая и пустая. Только страх и тоска. Катерина ночует одна, потому что других женщин здесь нет, но даже если бы здесь и был кто-то из них, все едино, потому что они такие же точно: шепчут молитвы, напряженно вслушиваются в темноту. Плачут. Все они со своими мертвыми, думает Катерина, укладываясь, но…
Но разве их мертвые не отвечают так же? Или, может быть, как раз отвечают?
Сегодня все как обычно – молитва на ночь, но вдруг Катерина понимает, что легла не навзничь, как обычно, а свернулась под одеялом как ребенок. Что она не ждет со страхом каждой минуты наедине с собой. И что вообще ощущение такое, будто она спиной, затылком, пятками прижимается к чему-то неразличимому, но мягкому и упругому. Будто там резиновая мембрана, что-то… Что защищает ее от ночи.