Подсолнух и яблоки — страница 18 из 24

И она теплая.

Теплая.

«Вот и ты, сестрица, – снова этот голос. – Как дела?»

– Не знаю. Но мне тепло. Давно уже… Очень давно не было такого. Почему так?

«Это, наверное, из-за адского пламени».

– Не шути так, Келли. Не надо.

«Прости. Нет тут на самом деле никакого огня».

– Меня правда это тревожит. Это для меня очень серьезно.

«Что? Есть ли в аду огонь и сковородки?»

– Есть ли ад… вообще. И откуда ты. И почему ты слышишь меня, а я тебя. Ты ведь…

«Ну, говори, говори, что я?»

– Если ты и вправду мертв, то тогда… Тогда это называется «инкуб», и я не должна…

Она слышит его смех. Резкий хрипловатый смех, обжигающий.

«То есть у тебя сомнения есть – злой дух ли я или просто так, бред какой-нибудь?»

– Это не смешно, Келли. Мне почему-то с тобой… хорошо. Но ты пойми, я…

«Mo chara, я и сам не знаю, кто я и что я такое сейчас. Что-то со мной случилось. Больно было, очень больно, потом я вроде как бы увидел себя… снаружи, что ли. А потом все потеряло смысл. Я как будто забыл, что такое смысл вообще. Все стало какое-то… никакое. Что ты говоришь, хорошая моя?»

Она ничего не говорит. Пересохшим от внезапного страха горлом она шепчет: «И со мной… И со мной тоже… А если… Если это я умерла?»

«О, нет! Нет! Как ты можешь быть мертвая? У тебя же там целый мир есть, я даже чувствовал то-то. Что это было там? Одеяло? Стена кирпичная? А у меня тут нет ничего, совсем ничего нет, и это очень страшно. И холодно, так холодно, я даже не могу объяснить, до чего…»

Я знаю, шепчет она, почти теряя сознание. Холодно. Страшно холодно и темно. В горах. В горах ночью.

«И тут я вроде как бы опомнился. Тепло. И это тепло, этот огонь – это ты. Единственный огонь, который тут есть, и весь свет… Я как будто снова стал… понимать себя, что ли. Слышишь?»

Она не слышит. Она оцепенела и уплывает по ледяной реке, повторяя про себя то, что твердила чуть не каждую ночь эти пятнадцать лет: «Я мертвая… Я мертвая…»

«Нет же, ты живая! Живая! Ох, сестра, не надо так! Что ты делаешь, сестра!!!»

Ее будто подбрасывает на постели. Она вдруг ощущает сильный жар в руках, в ногах, в пальцах – такой похожий на боль, которая грызла ее изувеченное холодом тело там, в той аргентинской миссии. А душу грызет до сих пор.

Это призрак зовет ее, кричит отчаянно и громко: «Сестра! Сестра! Не уходи! Не гасни! Я тут, с тобой, не бросай меня!»

Это не тот голос, который она хотела бы услышать. Но этот голос – он там, где долгие годы не было ничего вообще. Она вздрагивает, и слезы текут, не останавливаясь, словно внутри у нее – бесконечное море, и вдруг сквозь собственные всхлипы и рыдания она слышит что-то непонятное. Это слова, незнакомые, но они наполняют слух знакомым ритмом: «Аур нахэр… Ата арньэв… Го нафер дайним… Го тага до рехт…»

И можно легко продолжить: «Как и мы отпускаем должникам нашим; и не введи нас в искушение, но избави нас от лукавого. Аминь».

Келли?

Что это?

Ты… молишься?

Он отвечает не сразу, тишина длится почти столько же, сколько нужно, чтобы начав, снова дойти от «Отче наш» до «Аминь»:

«Молюсь. Это все, что я помню. Что же мне еще было делать?».


Обычно Катерина исповедуется в конце недели, но ждать еще три дня никак невозможно, и эта утренняя исповедь мучительна. Доверие, надежда, страх, стыд – все перемешалось, все перепуталось. Катерину ожидают ее мастерицы, скоро будут ждать дети в школе, но все пошло не так из-за этих ночных молитв с призраком. После исповеди Катерина должна бы успокоиться и окрепнуть, но нет – душа все равно будто переходит пропасть по стеклянному мосту. Катерина чувствует себя больной – словно у нее припадки, когда все время ожидаешь, что вот-вот опять…

Она сидит в своей комнатке и ждет. Нельзя с таким сердцем, с такими мыслями идти сейчас к детям. Она достает из ящика стола толстую тетрадь. Это дневник. Катерина пишет на том языке, который для всех других тут мертвый. Не существующий.

Она пишет по-чешски.


«Отец Луис говорит, что Господь не всегда посылает ангелов, и что в его власти открыть даже ворота ада, чтобы грешная душа вышла оттуда и напомнила о себе. Чтобы я могла молиться за него.

Может, в этом и есть смысл. Но он все равно предостерегает от разговоров.

Искушение.

А еще отец Луис сказал, что ад – это отсутствие надежды. Тогда я, наверное, в аду. Хотя там же не может быть ни священников, ни Церкви, что я как дурочка, в самом деле… Но если считать наверняка доказанным, что я жива и не умерла (потому что в аду не бывает Церкви?) – то все равно, ад, наверное, не должен слишком уж отличаться от обычной жизни. Вот Мария Игнасия (муж пропал, брат сгинул, отец умер, детей трое) – разве не адская мука ее жизнь? Или у старой Кармен – тоже одна-одинешенька, болеет. У Пако нет ни отца, ни матери, тетке он не больно нужен… Их разве не грызет боль – душевная и телесная? Вся их надежда – это я и еще несколько братьев, а мы же далеко не ангелы…

А я сама, что ли, не мучаюсь в аду каждый день, каждую ночь… Говорят, каких-то грешниц в аду заставляли наполнять водой дырявую бочку. Дурацкий бесконечный труд, тщета усилий, непонимание – тоже ад. Но я-то тружусь не напрасно?

Просто моя работа безнадежна. Я никому не могу вернуть счастья. И мое не вернется никогда.

И бочка моего долга не наполнится.

Боже, послал бы ты мне надежду.

Но надежды нет.

Разве что… нет. Нет».


…Когда бывает, что сон снится всему телу сразу. Не только мозгу, или легким, или ногам… Катерина спит и не понимает, что это за сон, но проснувшись, даже еще только просыпаясь, она знает, что произошло.

Неважно. Что это было. Красные цветы. Рыбозмеи. Золотой огонь. Море.

Сон, несомненный, как вкус кофе на губах.

Как удар током.

И, как от удара током, ноют мышцы.

Она старается думать медицински. Потому что латынь. Ей нужна латынь. Прямо сейчас. Но мысли тоже будто перетряхнуты сразившей ее судорогой, и она не может вспомнить ничего, кроме – inferno. In Fer No.

Ад.

Ад.

Меня ожидает ад.

Она лежит спиной на очень узкой полоске реальности. Кроме этого есть еще только точка в ней, черная волна, красная волна – страх. Стыд. Ад. За этот огонь – гореть мне в аду, думает Катерина в отчаянии, половина ее мозга вспоминает нужные слова, но они белые и холодные, как жемчужины, и они падают с языка, как жемчужины с порванной нитки… и сгорают… и сгорают… а посланцу ада все равно, он и так уже здесь.


«Катерина, mo chara, да что с тобой?»

Все это уже было однажды.

Задыхаясь от гнева, Катерина сползает с постели, сбрасывает ночную рубашку… Голая – а то он не видел ее голой, а то он не…

Она снова пытается собрать жемчужное ожерелье молитвы, она становится в умывальной комнате на ледяные плитки, она включает воду – ледяную воду в душе. Вода, злость, страх, слезы, ее колотит, зуб на зуб не попадает, слова снова укатились во тьму, но ей все мало, и она успевает несколько раз ударить себя по лицу, прежде чем выходец из ада непонятно как перехватывает ее руку.

«Опомнись ты, женщина, – он сердится, он тоже испуган, но по-другому. – Да что ж ты делаешь-то, в самом деле».

Изыди, почти хрипит Катерина, я же с ума сойду, уйди, уйди, ради Бога, ради дьявола, ради кого угодно!

«Ох ты ж хрень господня. Женщина, если ты каждый раз так будешь швыряться под холодный душ… мы с тобой долго не протянем».

Мы с тобой? Да ты…

«Ведьма, чисто ведьма, – бормочет ночной дух, отступая в неведомые глубины, и все же не уходит далеко. – Чего ты так взбеленилась, ну подумаешь, сон приснился сладкий, с кем не бывает, тут радоваться надо, а она чуть в окно не сигает…»

Сон? Приснился?

Да разве это не твоя работа?

«Моя? Я даже обнять тебя не могу!!!»

Катерина плачет.

Она плачет в душевой, плачет, пока бредет вслепую в спальню, плачет, сидя без сил на кровати, завернувшись в пахнущее овцой одеяло. В общежитии холодно, ее бьет резкая дрожь.

«Я ничего не могу, – говорит пленный дух внутри ее памяти. – Не могу завернуть тебя в еще одно одеяло. Не могу вытереть тебе волосы. Не могу принести чаю. Растереть тебе руки и ноги. Не могу лечь рядом с тобой и просто тебя обнимать, не говоря уже о чем другом. Видит тот, кто видит, Катерина, я все бы это сделал для тебя, потому что сейчас ты все, что у меня есть – и ты плачешь, и тебе плохо и страшно, и я бы, конечно, с удовольствием занялся бы с тобой любовью, чтобы ты успокоилась и уснула… если бы мог. Но нет же. Я только… Может, вспоминаю тебя, что ли…»

– Уж прости, но как именно ты меня там вспоминаешь?

«С любовью. Как бы еще? С любовью и еще…»

– Что?

«Я бы хотел… Я… Прости меня, Сида. Мне бы еще тогда у тебя прощения попросить, ну… Потому что я тебя обидел, очень обидел ведь. Тогда. Мне бы просто любить тебя. Нельзя было так, как я… Назло, нарочно… Особенно в те дни. Прости меня, прошу. Если можешь».

Она молчит. Чувство тепла словно отдалилось, но нет и того, к чему привыкла – ледяного ветра из ниоткуда. Ночь – просто ночь, и может быть, еще немного… немного того, что может вмещать память. Ночь пахнет лимоном и табаком, душистым перцем, женщиной и мужчиной, обидой и одержимостью, и вдруг…

Вдруг все это уходит и оставляет ее опять в темном холодном ночном одиночестве.

– Я не держу на тебя зла, Келли О’Шонесси. Было и прошло. Я давно тебя простила.

Вот. Вот и все. Теперь он уйдет. Видишь, все не так страшно. Теперь он уйдет, и все будет как обычно – по крайней мере, бестревожно. Потому что терпеть это все… Колебаться все время, как на лезвии, отчитываться перед отцом Луисом каждую неделю, а то и чаще… Сознаваться ему в том, что она…

Что она помнит. Что разговаривает с ним. Что даже сейчас вспоминает те их несколько безумных часов вместе, когда каждый в мыслях был с другим, и оба – с одним и тем же, и вот это и был настоящий, самый серьезный и неисповедимый грех, но…