Подсолнух и яблоки — страница 19 из 24

«Но это все прошло, моя Сида. Спи. Спи, ничего не бойся».

Катерину словно подбрасывает, она испуганно всматривается в темноту, словно ожидает увидеть там адское зарево и страшный призрак.

– Ты… Ты тут еще? Ты не ушел?

«А я должен был? Да и куда мне уходить, милая моя, я же и так нигде? Ложись, ложись. Спи. Я тут тихо побуду с тобой… где-нибудь. Не буду смотреть. Трогать не буду. Но останусь тут, рядом. Спи, Катерина, спи, сестра моя. Сказать тебе еще раз “Отче наш”»?

Ее вдруг разбирает нервный смех.

– Нет, нет, Келли, спасибо, но… Не надо. Я тебе верю. Я…

«Да не говори уже ничего. Спи, сестра-огонек. Я, может, согреюсь немного. Спокойной тебе ночи».

И вот, не веря самой себе, она снова укладывается на бок, как маленькая, бормочет: «Спокойной ночи» призраку своего бывшего случайного любовника и засыпает.

Спит спокойно.


«Он называет меня Сидой. Что это значит? Почему?

Что означают эти его молитвы, если он не верит в Бога и не стремится к тому, чтобы я за него молилась? Я думала, что прощу его, как он просит, и он успокоится и уйдет, но нет. Что-то, видно, его еще терзает. Я хочу (зачеркнуто).

Я не знаю, чего я хочу. Как сестра Кармела я хочу, чтобы он утешился и замолчал. Чтобы он увидел свет. Не мой, настоящий. Горний. Тот, которого я сама еще не видела. И, как сестра, я для этого готова делать все что угодно, даже говорить с ним… Нет. Как сестра, я должна только молиться за него. Как женщина, я хочу только разговаривать с ним.

Потому что тогда я чувствую, что я в ночи не одна.

Потому что я слаба».


– Келли.

«Что, милая?»

– Келли, а что такое «Сида»?

«Девушка из холма… Ну, такой дух».

– Я не дух.

«Нет, конечно. Просто после того, как я… Как мы с тобой поругались тогда… Я ее видел несколько раз. А она рыжая, в синем платье. Точно как ты. Напророчила мне, что я умру ужасной смертью. Сказала: убегай, но счастья не будет… Так и вышло. И убежал, и счастья не было, да и смерть, кажется, была дурная».

– Тогда почему ты меня так называешь?

«Потому что я думал, что это ты».

– Нет. Это не я. У меня нет привычки являться людям. К тому же это Симон.

«То есть?»

– Это же Симон тебе сказал, что нужно уехать? Он всем это говорил.

«Нет. До меня он не успел дойти. Я раньше слинял. Из-за Сиды. Но вообще на Симона это похоже. Он всегда обо всех заботился».

– Ты… Очень его любил?

«Очень, да. Я до него влюблялся часто, но это же как пришло, так и ушло. А он мне будто в сердце воткнулся, как нож я его поймал. Но я был ему не нужен. Как и ты, милая, как и ты».

– Что ты несешь, Келли! Он был мой друг. Лучший друг.

«Мой тоже. Но и мне, и тебе – нам ведь обоим этого мало было, я прав?»

Она молчит. Потому что сказать: «Да», – это уже как-то… жутко. Вместо этого она говорит:

– У тебя хоть немного было…

«Ох, да сколько там было той любви-то! Я хотел его всего, и себя всего отдал бы, но… Но только он почти ничего от меня и не взял – несколько ночей да вот имя, которое я ему дал. И сам мне из того, то у него внутри было, ничего не отдал. Ничего из того, что у него было для других. Для тех, кто ему на самом деле был важен. Вот как тот чинито».

– Чинито? Хайме?

«Вот видишь, ты даже имя его знаешь».

Катерина ощущает волнение.

– Келли, да ты… Ох, Боже мой, да ты что, думал, они любовники?

«А разве нет?»

– Нет.

«А почему же он тогда…»

– Что?

«Ну… Бросил меня – ради него ведь».

Катерину бросает в жар. И Келли тут ни при чем. Сами по себе щеки пылают, и тысячи острых иголок втыкаются в подушечки пальцев, в запястья…

Все было не так. И так. Воспоминания наплывают одно за другим – рада бы остановить, но не может. Как нелюдимый угрюмый подросток какое-то время ошивается в редакции и оттаивает только при виде Симона… Потом сам Симон, озабоченный и сердитый. «Ты понимаешь, что он тебя провоцирует?» Черная тонкая Симонова сигарета, горький дым: «Я обещал присмотреть за парнем… Хорошенький присмотр получается. Я ему даже объяснить не могу, что к чему, еще не хватало, чтобы это все так выглядело, будто я его… совратил! Невозможно же, абсолютно невозможно и… Вот черт, ну и положение!» Две тени за матовым стеклом двери – надо уйти, нельзя подслушивать, но… «И как я вернусь? Как я тебе могу доверять, когда ты… С этими… С этим! Тьфу, гадость!» И твердый тихий голос Симона: «С кем я сплю – это тебя не касается. Но есть еще другие дела, который касаются нас обоих. И они… важнее всего остального. Возвращайся в город. Учись, работай. Ты знаешь, что на мое слово можно положиться».

ААААААААА!

Катерина вздрагивает, воспоминания рассыпаются и исчезают.

«Ох же, адовы сковородки! Вот оно что! Целомудренный, сука… Я ему, значит, просто мешал…»

– Келли, ты что?

Он не слышит. Он давится какими-то хриплыми словами – ничего не разобрать, наверное, какие-то ругательства, а потом снова кричит. Просто кричит.

Катерине очень страшно, еще и потому, что она вдруг словно видит его похожим на тех… правда, все измученные люди похожи… И сестра Кармела становится главной.

– Келли, – говорит она тихо и твердо. – Келли. За руку меня возьми. Дыши.


«…не только потому, что кричал. Я быстро опомнилась. Понимала, что кроме меня никто его не слышит. Понимала, что он не может дышать там, где он сейчас, и что еще раз он не задохнется. Но дышать – это все, что может человек, когда ему очень больно. Он не мог, и мне пришлось положить руку себе на грудь и сказать – повторяй за мной. Он все-таки успокоился.

Это было так странно, как будто я и в самом деле обнимала его.

Как будто он… Вошел в меня. Ко мне. Не в том смысле, в котором раз за разом тогда входил… Но все-таки, видимо, немного и в том. Никаких огненный струй или райских цветов, я даже не чувствовала ничего из того, что знаю о своем теле. Но что-то между нами произошло.

Как я буду в этом исповедоваться – ума не приложу.

Не знаю таких слов».


«Теперь я чувствую его и днем. Пришел со мной в мастерскую Марианы, дочери доньи Хосефы. Думаю, что выглядела я немного странно – потому что это он трогал лоскуты, вырезанные из старых пододеяльников, детских кофточек и мужских рубашек, внимательно рассматривал коврики и, кажется, пытался вместе со мной пить крепкий кофе, которым угощали работницы. Мариана потом сказала мне: «Если бы не знала вас столько лет, решила бы, что вы влюбились, сестрица… Улыбаетесь вы будто сами себе, и взгляд у вас такой стал… помягче. Надеюсь, это вам Господь утешение послал за все, что вы для нас делаете». А я ответила, что Господь послал мне испытание. «Святая вы женщина, сестрица, – отвечала Марианна, – раз вы Божьи испытания с такой радостью принимаете».

Знала бы она…»


«Спросил: “А твоя арпильера где?”

Моя?

“Ну да, твоя. Ты же тоже, как они… Почему бы тебе не сделать – на память… О нем?”

И вот я теперь шью».


«Я тебя в прошлый раз напугал…»

– Вчера.

«А! У тебя там есть “вчера”. “Завтра”. У меня нет. Все как-то сразу и близко, и далеко. Я, наверное, поэтому так орал. Потому что вот же где-то тут эти проклятые “Мальвы”, вот я в глаза его синие смотрю, – “Подсолнух мой…”, а вот, видишь, измерен, взвешен и признан негодным… Не стоящим каких-то его дел, которых и вообразить-то не хочу…».

– Это, наверное, очень горько.

«А то. Я вот даже тебе завидую».

– Почему?

«Ты для него что-то значила. Ну вот, как ты рассказываешь, что он тебя спас».

– Ох, Келли. Ну, спас. А теперь я перед ним в долгу, и как выплатить – не знаю. А я тебе завидую.

«Из-за того, что я…»

– Ну да…

«Ох, Катерина… Ну вот ты представь, вдруг что-то такое случилось, не знаю даже, что – чтобы он себе изменил… Ну, дал бы он тебе то, чего ты хотела… И что? Кричала бы тоже вот, да плакала, когда бы стало ясно, что есть что-то другое, что-то важнее тебя? Он ведь прежде всего себя соблюдал. Свое дело. Поэтому и меня бросил. И, знаешь, как вот с девушками расстаются: “останемся друзьями”… И остался. Друг, которому от меня ничего не надо. А мне-то он был нужен. Его солнце. Его свет. Его душа. Но что бы я ему взамен дал? Тело свое умелое, и все?»

– А любовь? Этого мало разве?

«Да черт же его знает… Что ему была та моя любовь. Что я вообще был – кожа, пальцы, губы, все такое прочее… Как будто души-то во мне и не было. Невыносимо это, сестра. Я на себя его глазами посмотрел – и все, уже не мог жить как раньше. Словно сам себе изменил. Все делал так, будто он стоял у меня за спиной и следил».

– Ну даже если и так. А вдруг он смотрел на тебя с любовью?

«Вряд ли. Но это все ерунда, кто знает, что живой бы вообще сказал… И почему это было так важно для меня? Разве есть такое правило – чтобы это было важным? Я сам выбрал мерить свою жизнь по нему – что ж тут удивительного, что оно стало никчемным? Ты вот выбрала сама быть в неоплатном долгу – что ж тут удивляться, что ты заживо умерла?

– Ох, Келли, ты страшные слова говоришь. Разве жить для других – это умереть?

«Да я вон и умер, только попробовал… А ты – ты вспомни, что сама о себе говорила: “мертвая, мертвая”… Нет, милая, видишь, в чем разница между нами и им? Он себя строго сохранял, никому не позволял ослепить себя. А мы ему позволили. Потому мы сами виноваты. Что уж об этом говорить. Таким, как он, судьба, видно, – светить, оберегать. Заботиться – но не любить. Я только любил тебя несколько часов – а спас-то тебя он».

Несколько часов. Несколько часов, когда кто-то – нет, не кто-то, а именно он, Келли, – был с ней. Смотрел на нее. Касался ее – не только тела, но еще и души, измученной и замерзшей. Несколько часов тепла, после которых уже – только лед и мертвый камень. Ее последний мужчина. Ее…

– Ох, прекрати. Келли, прекрати! Замолчи!

Она не может говорить, она всхлипывает. Ей больно, но это не та боль, привычная, притупленная годами и безнадежностью. Эта – новая, острая, внезапная. И она не может сопротивляться, потому что это знание. Много знания – много боли.