«Хорошая моя? Я обидел тебя? Тем, что ругал его тут?»
– Нет, – наконец отвечает она. – Нет. Я плачу, Келли, потому что Господь так решил, наверное… Чтобы я… Чтобы мне любить только мертвых.
«Снова ты из-за него плачешь. Бедная моя. А я даже слез твоих вытереть не могу! Что за судьба!»
– Не только, – шепчет она, не может молчать. Не может. – Не только. Что за судьба!
Келли с минуту молчит. Потом голосом, осипшим от напряжения – как это может быть? – но сейчас она уже ничему не удивляется. – спрашивает:
«Это что же… И из-за меня тоже?»
Катерина молча кивает. Страшно говорить такое, но она кивает. Она не знает, видит ли это Келли или чувствует еще как-нибудь. Но он отзывается – и в этот раз голос у него почти удивленный. И почти гневный.
«Но я же… Я уже не мертвый! – и, словно воздуху глотнув, снова: – Мы оба больше не мертвые…»
– Нет, – очень тихо, почти неслышно отвечает Катерина.
Потому что я должна жить своей жизнью.
И наступает тишина – совершенно отчаянная.
«Он спросил – почему роза? Что это означает?
Удивительно, но он, кажется, в каком-то смысле слепой. Я знаю, что он может смотреть моими глазами – тогда все становится каким-то немного другим… Но в этот раз он еще и потрогать захотел. Я разрешила.
Подсолнух вышел такой, каким мы его оба помнили. Высокий, стройный, лицом кверху, к солнцу. Но вся арпильера была желтая, черная, зеленая и коричневая. А мне почему-то ужасно недоставало там красного. Может, просто увидела у кого-то из мастериц алые лоскуты. Уж не знаю, из чего они их нарезали – цвет был такой густой, не вылинявший. Я попросила несколько штук… И сложила из них розу. Прямо поперек стебля подсолнуха. Она там светилась, словно кровавая звезда в венке из зеленых листьев и шипов. Большие шипы получились, торчали, как единорожьи рога.
Он потрогал ткань.
“Подсолнух. Так. Так. А это…” – и что-то сказал на своем языке, что-то вроде: «Гьялем, агэс рос…» и тут же пояснил: “И роза. Роза. Почему она здесь?”
“Потому что это ты”.
“Я? Матушку мою звали Роза, Роуз, но я-то почему?!!”
Ох, любимый, что тебе сказать… Может быть, потому, что роза всегда напоминает про свою дикую суть – как бы пышно ни цвела, а все старается выпустить веточку шиповника. А еще она нетерпеливо ждет тепла, жадно впитывает воду, свет, воздух – и вырастает пышным высоким кустом, иной раз почти даже деревом. Роза гордая, стойкая, цветет до самых морозов, да и потом еще нераспустившиеся бутоны остаются на стеблях… Скорбная она и радостная, щедрая и тайная. Неуловимая.
Иногда он словно слышит мои мысли. А может быть, просто совпало.
“А еще у нее шипы вон какие, – говорит он. – Я тоже… С шипами”.
О, я знаю, любимый, я знаю».
И правда, Келли похож на розу – растрепанную, огненную. Он очень окреп за то недолгое время, что они разговаривают по ночам и общаются днем тем странным способом, когда он будто вмешивается в зрение или другие чувства Катерины. Когда она чувствует себя странно. Очень странно.
«Родная моя. Моя любовь… Ведь ты теперь единственная моя любовь, а я весь твой, сколько осталось… Как было бы хорошо знать, что ты мое пристанище. Что я могу быть жив – хоть бы и через тебя, через твои глаза и душу…»
О нет, думает она, чувствуя, как искушение ядовитым медом течет из-под той невидимой преграды, что их разделяет – течет и облепляет, склеивает волю… О нет. Только не душу. Нет.
– Ты… Пытаешься войти слишком глубоко. Келли, есть места, куда тебе нельзя. Нельзя тебе быть мной.
«Но я и не хочу быть тобой. Я только хочу жить через тебя, насколько можно. Разве же нельзя, любимая? Это как секс, такое же слияние, но не навсегда. Чего ты боишься?»
– Гм… Э-э-э… В сексе я впускаю… Впускала тебя только в тело.
«И в сердце тоже».
– Келли, это другое. Ничего не говори про мою душу. Даже не думай об этом. Я даю тебе смотреть своими глазами, чувствовать мир своей кожей, ты иногда можешь даже ощущать вкус того, что я ем или пью. Но моя душа – это только мое. Нет. Нет. Не заговаривай со мной о моей душе, не делай этого со мной.
Он тяжело вздыхает и замолкает. Молчит, как могила. Как целое кладбище.
«Вдруг спросил – каким я его помню?
Сильным.
Физически крепким.
Неудержимым.
Нежным.
Желанным.
Молодым.
Отчаянным.
Грубым.
Глупым.
Одиноким.
Я разволновалась, вспоминая, даже дыхание перехватило, а он снова сказал с отчаянием: “Что за судьба! Так мне и надо…”
Ох, горе мне, он же был такой живой – глаза золотые, голос как мед, руки теплые… И душа у него была, была, что бы он там ни думал, что бы не говорил – как огненная птица она у него была, я же видела… Бедный… Последний мой. Последний. Любимый.
Любимый мой, как же мы сами себя разделили тем, что могло бы нас соединить, а теперь…
Теперь между нами что-то неведомое. Что-то такое, чего и не измерить. Чего не заполнить словами.
И нельзя протянуть руку сквозь эту пустоту».
Арпильеры и мороженое
– Сестра Кармела, там к брату Матео пришел человек, он хочет посмотреть наши арпильеры.
– Я сейчас приду.
У брата Матео в конторе сидит молодой мужчина в джинсовых штанах, в синей куртке. Немного полноватый, симпатичный, как плюшевый медвежонок, голубоглазый. Длинные волосы, стянутые в хвостик. Он смотрит на Катерину… потом снова смотрит на нее, и на его милом лице появляется какое-то странное выражение. Будто он озадачен. Или нервничает.
– Это сестра Кармела, она вас проводит. Сестра Кармела, это сеньор Карре, он фотограф.
– Провожу, – отвечает Катерина, – только два слова скажу брату Матео.
Фотограф торопливо кивает и выходит из конторы. Сумка его остается лежать под стулом.
– Так что ему показать?
– Третью кладовую.
В третьей кладовой хранятся такие коврики, что если их увидит посторонний… Даже сейчас. Даже сегодня.
– Брат Матео, мне все равно нужно спросить, вы уверены?
– Да.
– Он нервничает.
– Подумайте сами, сестра Кармела, он ведь к нам не о районной детской кухне договариваться пришел. Но это надежный человек, я его знаю. Я с ним общался раньше по розыску пропавших, он искал… своих.
– Нашел?
– Увы, нет. Что называется, бесследно пропал человек. Вы просто покажите ему все. Он покупать не будет, наверное, но сделает фото для книги.
В этой безоконной кладовке арпильеры сами как в тюрьме, думает Катерина, отворяя тяжелую обитую металлом дверь и зажигая зарешеченную лампочку под потолком. Пахнет джутовым волокном, пряностями (во многих мешках перевозили перец), анилиновыми красками.
Фотограф оглядывает комнатушку – в ней на трех столах стопки арпильер. Он берет несколько штук, раскладывает на свободном пространстве и не то вздыхает, не то хочет что-то сказать, но не решается. Стоит и смотрит, прикусив губу. Катерина знает, на что он смотрит. Все равно, тут на что ни глянь – на эту ли, где женщина стоит у окна, или на эту, где мужчин вытаскивают из дома, а над всем этим огромная полная луна, или на эту, где все лежат лицом вниз…
– Здесь очень темно, – говорит он наконец. – А… нельзя их куда-нибудь вынести, где побольше света?
– Нет, к сожалению. Вы же понимаете. Нельзя, чтобы это увидели… случайные посетители.
Он кивает, потирает лоб в задумчивости. Роется в сумке, достает экспонометр, замеряет и прикидывает…
– Хорошо, сестра, я попробую, – кротко говорит он наконец. – У меня очень хорошая вспышка, совсем новая, должно получиться. – И снова ныряет в сумку, достает хитроумно изогнутую лампу.
На левой руке у него, там, где обручальное кольцо – два пальца не гнутся, безымянный и мизинец, это видно, когда он собирает фотоаппарат, прилаживает вспышку. Ничего особенного, мало ли у кого может быть сломана рука.
– Катерина.
О нет, только не сейчас. Ты видишь, я занята.
– Катерина. Дай мне… посмотреть. Пожалуйста.
Он очень взволнован.
– Пожалуйста. Я, кажется, его знаю…
Ну хорошо. В конце концов, пусть еще и Келли посмотрит. Хотя все равно, если этот человек из DINA, он уже видел все, что не нужно было видеть. Катерина делает вдох и выдох…
И Келли узнает его.
– Бо! Бо Финне!
Фотограф вздрагивает и роняет арпильеру, которую только что разглядывал.
Оборачивается и видит бледную, страшную, ледяную сестру Кармелу. Или нет.
– Что вы сказали?
Он весь сейчас как воплощение буквы «О»: широко раскрытые глаза, расширенные зрачки, приоткрытый рот. Непонятно, замечает ли он адскую подграничную возню: «Немедленно прекрати! – Дай посмотреть! Дай мне поговорить с ним! – Да ты с ума сошел, О’Шоннеси, сиди тихо!», и чует ли он хоть чем-нибудь, как гнется и пружинит невидимая мембрана, в которую колотится всей оставшейся сущностью буйный дух.
Катерина-то чует. Это вокруг нее корчится и волнами идет белый свет. Но надо стоять ровно, дышать по возможности тоже ровно.
– Бо Финне, – повторяет он и наклоняется поднять коврик. – Вы сказали «Бо Финне»…
Он сидит на корточках и смотрит на нее снизу вверх, с лицом, залитым лихорадочным румянцем – это видно даже в полумраке кладовки.
– Это было мое прозвище… А я все думал, – он встает и бережно кладет арпильеру на стол, и левая рука с негнущимися пальцами задерживается, чтобы погладить выпуклое шитье. – Я все думал, откуда я вас знаю… Я вас видел… Однажды… давно. Но у вас такое лицо… незабываемое… Выходит, Келли и вам рассказывал…
Катерина кивает, она не может говорить, потому что Келли все еще здесь, и он в ярости.
– Вы очень бледная, – говорит Бо Финне, фотограф Бенедикт Карре, – тут и правда духотища такая. Простите меня, я еще недолго… просто… Они такие… Я…
Катерина наконец невидимым движением заталкивает разъяренного Келли в глубину: «Сволочь! Damnu ort, a bhitseach! Я тебя ненави…»
Теперь можно.
– Не беспокойтесь, – говорит она твердым, ровным, спокойным голосом. – Делайте вашу работу. Я в порядке.