Закурил писарь папироску и спичкой горючей муху на приказе прижег. Староста заговорил о хлебах. Слова у него были похожи на кряканье утки, все одинаковые.
Сказал Семен:
— Ты мне удостоверенье, писарь, напиши. На краснова-то, по приказу.
— Аль убил? — спросил староста.
— У Чаган-Убинского… трое было, да двое-то улетели…
— Чаща, — сказал один из мужиков. — Уйти легко. Велел староста написать бумажку в волость.
— Там тебе выдадут, — сказал он. — Ты сам ужо вези. Дай-ка, писарь, шпентель.
Подфамиливая бумагу, сказал:
— Из-за твоих сорока рублей сколько хлопот.
В словах старосты егозила зависть.
Мужики не спеша говорили о дешевеющих деньгах, о привезенных из Владивостока товарах, о том, что можно идти в тайгу сбирать «керенки».
— На это надо счастье, — сказал староста.
Под навесом Семена ждала запряженная в ирбитскую телегу лошадь. Калистрат Ефимыч сидел на наваленных бревнах. Фекла выбивала на крыльце одеяло.
— Какова зверя-то поднял? — торопливо спросила она. — Видмедь осенний-то дешев. Тридцать пять в Улее давали в прошлом году. Видмедя, што ль?
— Садись, — сказал Семен.
Баба тряхнула широкой ситцевой юбкой и ушла.
Калистрат Ефимыч открыл скрипящие тесовые ворота.
В синевато-зеленый поздний вечер приехал из армии младший сын Дмитрий. Был он низенький, с толстыми угловатыми челюстями, с твердо посаженной головой. Устало висела длинная солдатская шинель.
Прибежала жена из пригона с подойником, крепкотелая, бойкая Дарья. Не снимая шинели, Дмитрий прошел за женой на сеновал. Долго там слышалось его прерывистое дыханье и охрипший солдатский голос.
Потом с плачем, оправляя волосы и платье, вбежала в избу Дарья, запыхавшись, спросила:
— Самогон есть?.. Самогону просит.
В горнице плакала на голбце слепая старуха Устинья. По столу лапил таракана белоглазый котенок.
— Брысь, — со стоном сказала Дарья. — Самогонки-то нет, баушка?..
— Не знаю, Дарьюшка, не знаю. Митенька, бают, с войны приехал… А?..
Дарья порылась в сундуках, в своем, Феклином, и растерянно оглянулась.
— Нету, баушка, самогону!
Плакала старуха, широко раскрыв бельма мокрых глаз, похожих на бабочек на тонком, замшелом пне.
— Не знаю, Дарьюшка, не знаю…
— Пойти поселком разве?.. К попу, што ль?..
Вошел Дмитрий, он был все в той же шинели, только на ноги вместо солдатских штиблет надел большие пимы-чесанки.
— Нашла? — громко и хрипло спросил он.
И был точно пьян долгим хмелем. Размахивая руками, шумно проговорил:
— Пашла!.. Жива-а!.. Баловать вам без мужей-то!.. Чтоб в два счета — марш!..
Заметив старуху, подсел на голбчик.
— А ты плачешь все, баушка?.. — громко, точно пугаясь чего-то, проговорил он.
Старуха утерла рот концом платка и сквозь слезы, часто кашляя, заговорила:
— Народу-то бьют — страсть… А тебя, Митенька, не ранили?
Дмитрий захохотал во весь голос:
— С раной, бабушка, с раной… обязательно… На войне усех ранили, нет такого человека, чтоб не раненый… Верна, бабка, а?
— С кем воевали-то?.. Бают, с австрийским царем?
— Не помню!.. Много воевали — с немцем, с австрийцем воевали, с Калединым… Всех царей перебили, между собой бились… Нас через фронт, — валяй, — грит, ползи домой… Теперь в Расее-то большевики, мать, сам выбирал их!..
Старуха мотнула большой головой и подобрала ноги. Пахло в горнице салом от светильни, хлебом и березовыми вениками.
Густая и жаркая синь спала за окнами.
— Не знаю, Митенька, темный я человек… не вижу…
— Тебе сколько лет-то, баушка?.. Поди, сто али полтораста?
— Кто их считал… считать-то некому… А я сама-то не ученая.
Дмитрий, матерно выругавшись, захохотал.
Напившись самогонки, Дмитрий показывал георгиевский крест без ленточки, лез целоваться со старухой, Калистратом Ефимычем. Беспокойно, точно в казарме, кричал:
— Мир со всей землей, брест-литовский мир! Батя! Жалаю я хозяйством заняться, пахотой, ну?.. Ленточку я уничтожил — революция, а крест — на, носи, на шее носи, потому теперь крестов больше нательных не приказано вырабатывать… Батя, Калистрат Ефимыч, товарищ… Господи!..
Часто гас светильник, тогда Дарья, наклонившись над печуркой, выдувала из угля огонь. Молчаливы», рослый и неясный сидел на скамье Калистрат Ефимыч.
Плакала на голбце старуха, а похоже было в темноте, что плакала печь.
А рядом отходили в расплывчато золотисто-синем тьме по Чиликтинской долине к Тарбагатайским горам вековые избы, тучные пашни, ясные горные речки и с ними — люди…
III
Рано утром возвратился из волости Семен. Прерывающейся походкой, прихрамывая, подбежал он раскрывать ворота и заметил под навесом Дмитрия, подмазывавшего тележку.
— Приехал? — спросил он. — В городе-то, бают, склад с сельскими машинами открыли. Надо зубья у косилки сменить.
Дмитрий оставил черепок с маслом и хрипло ответил:
— У вас тут чудно! Вот Сибирь так Сибирь — сливочным маслом телеги мажут… В Расее-то и во сне отучились видеть ево…
— Мази нету. Землей не будешь мазать.
Фекла сняла ботинки, торопливо пошла в дом, оглядывая на ходу Дмитрия.
— Подтянуло тебя. На экой жизни подтянет. Тут вот полсапожки на ногах пока только на телеге, а как на землю — сымай. При экой жизни не напасешься…
Дмитрий пощупал гладко остриженную голову и вдруг, широко разевая рот, захохотал:
— А ты тут зверя красново подстрелил?.. Хо-о!.. В Расее-то не стреляют еще…
— Придется и там…
— Придется, — ответил Дмитрий, и его толстые угловатые челюсти, похожие на лемехи, медленно зашевелились.
Розоватая жаркая дымка радовалась над поселком. Блестящие желто-синие падали на землю с золотисто-лазурных облаков Тарбагатайские горы. Пахло из палисадника засыхающей, спелой черемухой.
— Керенку выдали?
— Не хотели было, свидетелей, грит, надо…
— Ишь, стервы, свидетелей. Тут, можно сказать, дело полюбовное. Да!.. А коли подумаем: сто тысяч этих красных да по керенке за глаз…
— Большие деньги…
Прошла в пригон Фекла, дебелая, туго поворотливая, как дрофа. С глазами маленькими, серыми, как у дрофы, в мутной пленочке.
Дмитрий подмигнул на нее, по-солдатски выругался.
— Баба у тебя годна…
Прижимался незаметно к щекам Дмитрия широкий и желтый утиный нос с маленькими в спичечную головку ноздрями, но дыхание выходило сильное и едкое.
Размашистым шагом — неучуянным, волчьим, вошел с улицы Калистрат Ефимыч.
— Пьешь ты, Митьша, здорово, — сказал он. — Сколь вчера самогонки вылакал. Объявилась в Расее, бают, новая вера?..
— У солдата одна вера — бей, и никаких гвоздей! Про большевицку веру спрашиваешь?
Калистрат Ефимыч посмотрел на Семена и, махнув, словно отстраняя рукой зелень на мочажине, сказал:
— У всякова своя вера, а какая — не пойму!.. Какая народу вера нужна, не знаю…
Он плотно закрыл губы и наклонил лицо к руке.
— Какие вины кому даны, столько те и познают. А коли на самом деле у кого забьется под сердцем большая вина, — жутким-нажутко, Митьша… Пот от страху, чисто слеза. Кто взвесить ее умеет…
— Можешь ты?
— Боюсь весить. Перекалишь железо — не будет ни серпа, ни долота, ни заслонки.
— Обитал у нас, батя, в полку унтер-офицер, Ермолин по фамилии, — коли, грит, ухристосуюсь по-настоящему, — придет ко мне лютый зверь… как бумагз смирная. Ладно. А стояли мы на Польшах…
Семен вытер с твердых и впалых щек пот и нетерпеливо сказал:
— Ты хоть о верах-то брось… Поди, ко крале своей ходил. Завел тут, понимаешь, Митьша, кралю, а сам о верах все… Самому чуть не шесть десятков, а туда же… Тьфу ты!..
Дмитрий глухо, с прерывающимися взвизгиваниями захохотал:
— Ты подожди жениться! Ну так вот, тот Ермолин…
Семен плюнул и, сжав кулаки, сильно размахивая руками, ушел под навес.
В обед приехал киргиз Алимхан. Не слезая с седла, он спросил:
— Эй, мурза, не придумал ешшо?
Семен и Дмитрий стали торговаться. За поправку ворот киргиз просил пятнадцать рублей, а ему давали десять.
Киргиз соскочил с седла и, махая длинными рукавами рваного бешмета, яростно просил больше:
— Тиба диньга даром достался — раз пальнул — сорок салковых — на-а!.. Моган-мина пятьдесь день работать нужьна. Тиба один раз стриляй, мина тыщ-канча мын-топором рубить надо?.. Эй, мурза! Сеньке!..
Морщилось у него усталое, матовое, раскосое лицо. Дмитрий закричал, заматерился на него.
Алимхан тревожно метнулся на седло и вскрикнул:
— Уй-бой!.. Красной — козыл урус калатил, белай — урус калатил — сапсем плохой царя nQ-шел!..
Сговорились на двенадцать.
А когда начал Алимхан потесывать ворота, показалась из-за угла тощая лошаденка с жидким, вылинявшим, похожим на голый прут, хвостом. Задевая ногу за ногу, она тащила плетеный коробок. Поодаль в лисьих малахаях ехали четверо киргизов.
Поселковые парнишки, улюлюкая, кидались гальками в киргизов. Дикие степные лошади шарахались от стен, от мальчишек, а киргизы не оглядывались. Лица у них обобранные, желтые, жались утомленно и тоскливо, как степь в жару.
— Кого они, — спросил Калистрат Ефимыч, — везут?
Алимхан выпустил топор, сложил руки на груди и, наклонив голову, вздохнул:
— Уй-бой!..
В коробке завернутый в рваные овчины лежал киргиз с черными спутанными волосами. Мутнело его желто-синее лицо, но глаза были длинные, жесткие и темно-зеленоватые, как у рыси.
Алимхан втянул губы, опустил руки и сказал:
— Бальшой веры мулла, у-ух!.. Апо шаман… Шаман Апо, большой шаман — всех чертей-шайтанов знат и богов всех… Как баран в стаде!
IV
В эту ночь дул в Тарбагатайских горах с севера, с далекого моря синий, льдистый ветер. Нес он запахи льдов и холодил души.
Ныли под ним кедры, били ему в лицо костлявыми и могучими сучьями, хватали за синие волосы и трепали по земле, среди скал и каменьев.