Когда мы сделали первый заход, я взял одну рыбку в руки. Она разевала пасть, возле которой были два уса.
— Усач называется, — объяснил Васька, выкидывая рыбок на берег. Ребятишки подхватывали их и насаживали под жабры на тонкую ивовую ветку. — Его просто прямо так, с потрохами жарить можно. Да если еще яишней залить — пальчики оближешь.
Солнце, отражаясь в воде, слепило глаза, увлекшись, мы бегали по речушке, пока не стало смеркаться.
— Молодцы, — улыбнулась тетя Нюра, приподняв нашу рыбу, — да тут на две жарехи хватит.
Выставив на стол еду, тетя Нюра стала торопливо причесываться, поглядывая на себя в зеркало.
— Куда ты, мам? — спросил Васька.
— Аль забыл? — удивилась тетя Нюра. — А еще в кон–горе служишь… Да третьеводни назначено на нынешний вечер собрание.
— Вот еловая башка! — стукнул себя по лбу Васька. — Вылетело!
Мы часто застучали ложками.
Небо на улице густо посинело, солнце ушло за лес, и в летних сумерках было трудно разглядеть лица колхозников.
Народ сидел на лавках, расставленных поперек улицы; на обочине вместо стола, покрытого кумачовой скатертью, как бывает на собраниях, стоял стул с графином, но без стакана. За стулом лежали бревна — на них располагался президиум.
Мы с Васькой подошли к лавкам, поискали свободные места сзади — там было все уже занято — и уселись в первый ряд. Нас заметили.
— Гляди–ко, — сказал чей–то женский голос, — мужиков–то прибыло, — и все весело засмеялись.
В президиуме на бревнышках сидели три дядьки. Одного я узнал сразу. Это был Васькин главбух Макарыч, второй ничем не привлек моего внимания, третий был без руки, в гимнастерке, рукав которой торчал из–под ремня.
— Председатель, — кивнул на него Васька и добавил уважительно: — Терентий Иваныч.
«Вот он какой, оказывается, — с интересом разглядывал я председателя. — А я думал, толстый и с красным носом. Ведь он его зимой отморозил».
На гимнастерке у председателя поблескивали ордена. Он тихо переговаривался с соседями — Макарычем и вторым, — поглядывал на лавки, заполнявшиеся народом. Я обернулся и даже привстал, чтобы проверить себя. На лавках сидели одни женщины да еще несколько стариков. Один дед сидел сразу за мной. Был он обут в валенки, хотя стояло лето, держался за суковатую палку, и голова у него тряслась. На рубахе у деда висели две медали — я их узнал, такие же были у мамы: «За трудовое отличие» и «За победу над Германией». Рубашку дед по–старинному подпоясал тесемкой. «Ишь, — подумал я, — как на парад собрался. Нарядный. И медали надел».
В полумраке с бревен поднялся однорукий председатель и подошел к стулу с графином.
— Товарищи женщины, — сказал он, задумался, словно что–то забыл, и добавил: — И старики! — Председатель поддернул пустой рукав поглубже за ремень. — Вот какое наше дело! — Он вздохнул и оглянулся на бревна.
— А дело наше, скажу прямо, — решительно проговорил председатель, — хреновое. Как в обороне. Сидим, окопались, к сил не осталось. Наступать не с чем. Эмтээсовский комбайн опять сломался, а эти аньжанеры, которые только что с танка слезли, к стыду своему, справиться с ним не могут.
На лавках засмеялись, а Васька толкнул меня локтем.
— Руку–то, — шепнул он, кивая на председателя, — под Сталинградом похоронил.
Я вспомнил желтые, словно масляные, листочки с картинкой, где седая женщина показывала на слова — «Родина–мать зовет». Эти листочки, исписанные химическим карандашом, присылал нам отец — сначала из–под Москвы, а потом, после госпиталя, из–под Сталинграда. «Вот как повезло нам, — подумал я, — у этого председателя руку под Сталинградом оторвало, а под Москвой у Васьки отец погиб. Мой же отец воевал и там и там, а остался жив и невредим, только ранило его. А могло бы… могло…»
Я повернулся к Ваське, шепнул ему, что подумал.
— Счастливый ты, — ответил Васька и вздохнул.
— Видите, товарищи, — продолжал негромко Терентий Иванович, — война кончилась, а я вам пока ничего хорошего сказать не могу, кроме одного; опять на вас вся надежда. В будущий год или нынче в осень, — он обернулся на главбуха, — может, купим свой трактор, заховаем от района — пусть штаны с меня снимают.
Дед за моей спиной крикнул с натугой: «Правильно!» — и все засмеялись, потому что непонятно дед выразился — что правильно: или трактор заховать, или штаны с председателя снять. Терентий Иванович тряхнул головой, поднял руку.
— Но это еще в будущем году, — сказал он. — До него дожить надо. Пока же вся сила в вас, в ваших руках и в ваших мозолях, и надеяться нам не на кого.
Терентий Иванович взял одной рукой графин, попил прямо из горлышка. В рядах вздохнули.
— Да, товарищи бабы, вернее женщины! Война кончилась, но надеяться нам пока не на кого. И нельзя нам надеяться, поймите сами. Вот был я в Сталинграде, воевал там, вы знаете. Что от города осталось? Одни развалины. Дай бог, один целый дом устоял, а так все подчистую!.. Не знаю, как, — нерешительно добавил председатель, — разгребать будут. Наверное, чтоб только землю выровнять для новых домов, еще не год потребуется.
Он помолчал, зорко вглядываясь в темноту.
— Это один Сталинград, а ведь таких городов сколько порушено! Сколько деревень пожгли, гады, мостов, дорог, заводов! Так как же мы, товарищи бабы, можем с вами требовать помощи от государства? Наоборот, — он причесал пятерней волосы, — наоборот, мы государству должны помочь!
Тишина стояла на улице, никто ни слова не сказал, не вздохнул. Даже деревья не шелестели, словно и они внимательно слушали речь председателя.
Однорукий шагнул вперед, подвинул стул, графин, тихо звякнув, упал в траву, и стало слышно, как льется из него веда. Но Терентий Иванович ничего не заметил. Он шагнул вперед и сказал с таким жаром, что голос у него дрогнул:
— Поэтому я прошу, — он передохнул, — прошу вас, товарищи женщины, дорогие наши жены, матери и сестры, прошу вас, наши отцы и деды, завтра всех, кто только стоит на ногах, подсобить колхозу.
У меня даже по коже мурашки поползли, так он это сказал.
— Я не приказываю, — сказал председатель, — а прошу… Он замолчал, а снова заговорил уже вполголоса. Но его слышали все.
— Опять звонили из района, — сказал председатель устало. — Мы должны сдать хлеба не по плану, а вдвое больше, оставив только на семена и самую малость на трудодни. Трудодень, говорю заранее, будет бедный, и зимовать придется тяжело. — Он умолк и вдруг проговорил со злобой: — Был бы последним подлецом, если бы сказал вам сейчас неправду. Если бы обнадежил, а потом обманул. Обманывать мне некого.
Терентий Иванович повернулся, отошел к бревнам и закурил. Огонек самокрутки дрожал в его руке.
— И еще я хочу сказать, — произнес председатель от бревен, — чтобы вы, товарищи женщины, старики и ребята… — он помолчал, будто не знал, что сказать дальше, — чтобы вы простили нас, мужиков. Простили нас за то, что мы обещали вам вернуться, а слова своего не сдержали или вернулись вот такие, — он со злостью хлопнул себя по пустому рукаву.
— Не томи душу, Терентий, — крикнул сдавленный женский голос. И снова стало тихо.
— Простите нас за это, — проговорил председатель и вдруг низко, в пояс, поклонился собранию.
В горле у меня запершило.
— В каждую деревню, — сказал тихо Терентий Иванович, — не вернулись солдаты, но у нашей Васильевки особый счет к фашистам. — Он сипло дышал, стараясь успокоиться. — Но у нас особый счет и к Родине. Мы ей должны за себя и за ваших мужей. Мы должны работать так, чтобы никто не чувствовал, что только шестеро мужчин вернулись в Васильевку с войны. Все должны знать: солдаты — и мертвые и живые — вернулись! Вернулись с победой!
Председатель рубанул единственной своей рукой воздух, словно поставил точку, и сел на бревна.
На улице было тихо, никто не шевельнулся. Только комары звенели в синем воздухе. Деревня будто онемела.
Терентий Иванович сидел на бревнах серой тенью, лицо его изредка освещалось огнем самокрутки, он понурился, будто никакого собрания тут нет, а сидит он один и думает о чем–то. Я подумал, что председатель так и будет сидеть тут, так и не заметит, как разойдутся с собрания люди, и, может, просидит на бревнах, задумавшись, до утра, но Терентий Иванович сказал медленно, как бы раздумывая и говоря это не целому собранию, а кому–то одному, своему товарищу:
— Вот что, женщины, — сказал он, — свезти бы нам со всего света — из–под Сталинграда, из–под Курска, из–под Ленинграда, из–под Берлина — наших солдат да положить бы их в одной могиле — на околице деревни. Только это, пожалуй, невозможно. Но зато возможно, я думаю, поставить памятник погибшим солдатам. Чтобы каждый, кто приходит и приезжает к нам, мог поклониться им. Когда–нибудь, — сказал, помолчав, председатель, — поставим мы нашим бойцам настоящий памятник, но ждать богатых времен, думаю, не дело. Однако давайте–ка срубим пока простой памятник, простую пирамиду из дерева и напишем на ней имена всех павших мужиков.
Вот ты, Трифон Ильич, — кивнул председатель старику с медалями, — ты, Марья Ивановна, ты, Кузьма Трофимович, старые люди. Вы свое отработали, толку в поле от вас будет мало. Приходите завтра на околицу, и я с вами, однорукий, — попробуем сколотить этот памятник. А вы, женщины, — сказал он, поворачивая медленно голову, как бы оглядывая каждую колхозницу, — а вы, работая в поле, думайте об этом памятнике. — Он помолчал и прибавил, гася самокрутку» — Так и будет. Собрание закрыто. Все.
Я очнулся и ничего не понял. Вокруг меня были какие–то холмы, а сверху падала стена.
Мгновенье я лежал оцепенелый, но пригляделся, облегченно вздохнул и засмеялся: сверху ничего не падало — это была крыша: солнечные лучи просачивались сквозь щели, струились вниз, словно лучи маленьких прожекторов, и оставляли на холмах сена желтые полосы и пятна. Я глубоко вдохнул и шевельнулся. Сено весело зашуршало, оно пахло ветром и ромашкой.
Я потянулся. Тело было легким и сильным.