Постараюсь кратко, хотя это и затруднительно, ибо тут подобие цепочки, где звенышки сцеплены.
Когда Платон впервые посетил кн. Мещерскую, к ней на минуту приехала сестра вместе с мальчиком в форменном платьице казачьего офицера. Не стесняясь присутствием старших, мальчишка нецеремонно проказничал, а на замечание кн. Мещерской ответил бойко и твердо: «А я с вами, тетя, не говорю!»
Этот мальчик, первенец Юрьевской, был сыном государя. Связь царя с Юрьевской, тогда, повторяю, Долгорукой, началась давно, кажется, с институтских балов в Смольном, и была, если верить Платону, обоюдной и подлинной страстью.
А почему бы и не верить? Правда, Александр II был почти на тридцать лет старше, «но поздний жар уж не остынет и с жизнью лишь его покинет». Правда, Юрьевская была почти на тридцать лет моложе, но отчего не вспомнить героиню «Полтавы»?
Нет охоты опровергать скептиков, буде они найдутся, всеми наблюдениями, сделанными Платоном не через бинокль и не в течение дня. Однако вот еще что. В самом начале романа с Юрьевской Александр Николаевич дал обет жениться на княжне, если он будет свободен. Лет пятнадцать спустя государыня преставилась, и он, едва сорокоуст отчитали, встал с Юрьевской пред аналоем. Но это позже.
А пока приходилось осторожничать. Впрочем, по мере угасания императрицы император все смелее не щадил порфироносную супругу. Юрьевская оставила Английскую набережную и поселилась в Зимнем дворце. Ей отвели флигель в Царском и виллу в Ливадии. Желая любоваться Юрьевской и на придворных балах, царь назначил ее фрейлиной императрицы. Не сомневаюсь, все это было достаточно жестоким испытанием для больной государыни и, очевидно, приблизило ее смерть.
Сколь бы ни упрочивалось положение Юрьевской, а существовала оппозиция — и великосветская, и в Аничковом, где тогда жил наследник с цесаревной, множество недругов, державших сторону государыни, и не все они поступали лишь своекорыстно.
В этой «внутривидовой борьбе» Юрьевская тоже приискивала союзников. У нее был самый могущественный союзник изо всех мыслимых в империи, но как обойдешься без наперсников, наушников, компаньонки? Первой «богатырской заставой» встали, разумеется, ближайшие родственники: два брата Долгорукие и сестра кн. Мещерская. Потом — невестка Софья Шебеко. И сестра ее, незамужняя Варвара Шебеко, которую я имела честь узнать; она не разлучалась с Юрьевской, заменяя ее секретаря, ее детям — гувернантку. (Кстати: нынешний командир корпуса жандармов — из этих Шебеко.)
А союзники Юрьевской, в свою очередь, озаботились союзниками, создавая партию, до времени подпольную. Тут-то и подвернулся капитан Платон Ардашев. Не бог весть кто, без связей и веса? Да, так. Э, а может, оно и к лучшему? Вообще-то человеческая благодарность — ладья утлая, быстро тонет. Однако и по-другому случается, в особенности вот с такими бедными рыцарями, боевыми офицерами.
Но в случае с Платоном был не один лишь голый расчет. Платон, красавец собой, сделал известное впечатление на вдову Мещерскую. И тогда, и теперь я ловлю в себе странное, смешанное чувство. Прежние, довоенные похождения брата не вызывали у меня ничего, кроме легкого раздражения и снисходительной иронии, а здесь явилось что-то схожее с ревностью, как бывает у матерей. Однако и другое: обида за Эммануила Николаевича Мещерского, погибшего на позиции, принявшего смерть грудью. Да, обида, хотя я не могла не понимать, что скорбь преходяща, что вдов у нас не сжигают на погребальных кострах вместе с мужьями и что любовь самое свободное чувство, не поддающееся ничьей воле.
Но все дело в том, что любви к Платону у княгини Марии Мещерской я не предполагала. Увлечение — да, любовь — нет, решительно нет. Отчего? Литературные реминисценции? Моя «нигилистическая» закваска? И так и не так. Если бы тут не Платон, не мой брат, я бы допустила мысль о любви какой-то княгини к какому-то бедному офицеру. Но главное и не в этом, а в том, что я, увы, оказалась права… Но Платон, Платон! То не была влюбленность, то была любовь, первая в жизни несчастного моего брата. Вот это-то я и не сразу сознала.
Я помню, как однажды он ворвался ко мне, на рассвете ворвался, поднял с постели; он не кричал, не бегал по комнате, а рухнул на стул, глядел незряче и все повертывал на пальце, будто ввинчивая, отцовский перстень. А я стояла перед ним в ночной рубахе и повторяла: «Что?.. Что?..»
Он сказал чужим, незнакомым, но ровным голосом: «К ней сватается Мирский. Святополк-Мирский, князь, старик, и она склонна…» У меня не отлегло от сердца, моя давешняя почти материнская ревность исчезла, и я тотчас возненавидела этого негодяя Мирского, мне совершенно неизвестного.
Брак с Мирским расстроился. Старик испросил разрешения другого старика — государя, а тот отказал; из каких державных соображений, не знаю, да и неинтересно. Но она была «склонна», и эта ее «склонность» постоянно мучила, терзала Платона.
Не так было бы больно и не так тяжело, если бы все последующее я могла объяснить лишь слепотой любящего человека, полетевшего словно с горы. И все-таки эта подлая лига вряд ли приманила бы брата, если бы он не увидел в ней средство настолько вырасти в глазах государя, чтобы заслужить согласие на брак с Мещерской…
Платону отвели казенное помещение в Мошковом переулке, за Мойкой и бесконечной стеной дворцовых конюшен. У подъезда торчал шишак жандарма: в этом доме жил прямой начальник Платона, генерал Рылеев, комендант императорской квартиры.
Брату было жаль покидать меня, да и жаль расставаться с нашим щербатым флигелем, памятным с детства, и в свободное от дежурств и Мещерской время он приходил в Эртелев. Он ничего не тронул в своих двух комнатах, даже оставил почти весь гардероб, в котором не было статского, зато хранилась старая походная форма, и Платон надевал ее согласно церемониалу на ежегодные торжественные обеды в Царском по случаю юбилея форсирования Дуная.
Не сантименты водят моей рукой, а воспоминание о том прозаическом часе, когда я, запасшись нафталином, затеяла борьбу с молью.
И вот в братнином шкапу, как раз рядом с его походным глухим артиллерийским сюртуком, я и обнаружила черное, из крепа одеяние с широкими, как у рясы, рукавами. Удивление мое перешло в изумление, когда я заметила на левом рукаве вышитую золотом звезду с лучами, а посреди крест, похожий на орденский и тоже вышитый золотом. Это не все. На груди означались крупные литеры — «Т. Ас. Л.» из серебряной канители.
Недоумевая, теряясь в догадках, я рассматривала нелепый хитон с кабалистическими знаками да, так ни о чем и не догадавшись, повесила на место.
Глава третья
Извольте припомнить: в тетради Анны Илларионны — мне панегирик: дескать, Зотов хранил портфели!
А ведь никакой особенной доблести. Право, не скромничаю. Рассудите сами: ну, положим, явились «недреманные». Положим, обнаружили. Конечно, скандал! В портфелях-то что, думаете? Представьте, господа, архив — «Земли и воли», «Народной воли». Да, да, да! Бумаги самые разные. И общественные и личные. И даже наисекретнейшие: это где Клеточников, который служил в Третьем отделении, в департаменте полиции, шпионов называет поименно, с адресами, с особыми и неособыми приметами. А сверх документов — печать Исполнительного комитета. Представляете, ежели б нашли… У-y, форс-мажор! И меня, раба божьего, опять бы эдак вежливо доставили…
И все же с этими портфелями, где архив революционный, особого геройства и не было. Во-первых, сами видите, катакомбы книг и рукописей. Во-вторых, положим, и обнаружили бы. Но где? В прихожей! А там, вы, конечно, заметили, тыща разных папок, картонок. Ну, я и развел бы руками: черт знает, господа, кто эдакое позабыл? Вот, мол, растяпа. Ко мне ж, журналисту, эвон сколь публики шляется… Короче, знать не знаю, видеть не видел.
Да и как было отказать? Здесь опять не надо курить фимиам, как Анна Илларионна в тетради. Я мзды потребовал: по экземпляру каждого нелегального издания. Корысть была! Прельстился!
А как получилось?
Приходит однажды Ольхин — рыжий и ражий. Явился прямиком из судебного присутствия: в адвокатском фраке со значком… Вы уж, конечно, Ольхина не помните? А тогда кто его в Петербурге не знал: известный присяжный поверенный. Он был мне хорошо знаком. У него на дому, случалось, реферировали разные вопросы — философские, научные. Вот, скажем, кружок при «Отечественных записках» шутливо именовали «Обществом трезвых философов», а тех-то, кто у Ольхина, — «Обществом нетрезвых философов». Но это так, шутя, а пьянства не было. (Тогда вообще интеллигентные люди чурались зеленого змия.) Разве что побренчат на фортепиано. Или там кто-то принесет бутылочку кислятины и засядут в уголку, именуясь «государством в государстве».
Так вот, пришел Ольхин, а с ним еще некто. Этот в гостиной остался, а «викинг» — сюда, в кабинет. По обыкновению, без предисловий — привел-де революционного деятеля, три года тюремного заключения, к тому еще и стихотворец.
Эх, вздыхаю, еще один пиит на мою головушку. Ольхин рассмеялся, как гром прокатил: «Не пугайтесь, тут другое. А стихи его вы, сдается, читали. Я вам сборник подарил, заграничное издание…» — «Это что, — спрашиваю. — „За решеткой“, что ли?» Ольхин кивает. «А какие, — говорю, — стихи вашего-то протеже?» — «Да хоть возьмите „Видение в темнице“. Э, думаю, божья искра, не бог весть какой яркости, но есть искра… „Хорошо, — говорю, — но какая у него докука, а?“ — „Да он вам сам объяснит, я вас оставлю. — И Ольхин, воздев палец, улыбнулся: — А там зачтется!“
Входит юноша, стройненький, пушок на ланитах, в очках и серьезный. Батюшки, думаю, три года заключения! Садитесь, говорю, милый, садитесь.
„Чего, — спрашиваю, — вы и ваши товарищи намерены достичь?“ Отвечает: „Республики“. — „Эка, — говорю, — замахнулись! Я, — говорю, — может, в душе-то и демократ, но народ наш к республике не готов. Какие республиканцы, кто ни „аз“, ни „буки“? Из вашей, — говорю, — республики, мигнуть не поспеешь, Бонапарт вылупится. Да и доктрина социализма страшноватая, многих пугает, чревата „гибелью Помпеи“, всей цивилизации. Так что, милый, лучше дай нам бог конституционную монархию“.