Подвиг № 2, 1987 — страница 66 из 92

Градоначальник, получив идею, призывает городского голову и — как по эскадрону — объявляет: сей же секунд изготовить всеподданнейший адрес? Так, мол, и так, петербургское общество с негодованием узнало… петербургские жители презирают убийц… повергаем к стопам вашего величества выражения своего уверения…

Голова схватился за голову: сей секунд никак нельзя, не соберешь, невозможно, а в понедельник, вашество, очень возможно. Градоначальник побагровел: „В понедельник?! Эт-та еще что? Садись!! Бери перо!! Записывай!“ — и диктовать, и диктовать.

Вот, господа, как надобно изъявлять патриотизм, общественный гнев, а равно и ликование.

А после правительственное обращение вышло, как бы ответный призыв к обществу: вырвем зло, позорящее русскую землю… Опять-таки департаментская мыслительная работа. Ну что может быть бесцветнее, беспомощнее? Общество приглашают к содействию! А как содействовать, ежели это общество и презирается, и подозревается? Но самое-то примечательное в чем? В том, что у многих улыбка расцвела: смотри, пожалуйста, к нам правительство обратилось… Да, верно и умно кто-то сказал: беда не в том, что страдаем, а в том, что не сознаем, что страдаем.

Прошу еще заметить. Что значит — правительственное обращение? Очевидно, обращение министров. Теперь вопрос: а кто у нас министров знает? И в лицо, и как личности? Имя-фамилию не назовешь, ежели под ним не служишь. А тут — обращение. Кто обращается? Нечто анонимное. Я уж не беру в расчет, что каждым министром крутит дворцовая партия. А просто: не видим мы их и не слышим. Да и невелика беда, впрочем: увидели б ординарнейшее, а услышали банальнейшее — „к стопам припадаем“. Давно уши вянут…

Ладно. На устах общества блуждала, говорю, довольная полуулыбка — к нам обратились! Совсем не то — Михайловы.

Не стану о брошюре „Смерть за смерть“. Ее смысл был ясен: ты, Мезенцев, нас, а мы, Мезенцев, тебя. И верно, генерала ангелом не наречешь. Одиночное заключение, централы, попранные законы, административная ссылка, виселицы — все это за ним числилось. В канун покушения была казнь в Одессе… Все так, верно. Но, скажите на милость, отчего человек бросает кинжал, хватает перо и берется за брошюру? Очевидно, потребность объясниться. Стало быть, ощущает душевную неувязку…

Хорошо, я не об этой брошюрке, о другой — „Правительственная комедия“. И там история, которую я сейчас рассказывал, про это самое „общественное негодование“ — как его власти сами соорудили. И тут все точки над „и“, никаких иллюзий в отличие от нашего брата, который то младенчески улыбается, то старчески нюнит.

Обе брошюрки принес Александр Дмитрич. Не изменял правилу, заведенному у нас с Морозовым. И пока жив был, доставлял мне нелегальное. И то, что печатала „Земля и воля“, и то, что выходило из народовольческой печатни в Саперном. Вот уж наделала она лиха властям предержащим! Никак не могли обнаружить… Был и такой опасный слушок: дескать, из „Голоса“ тоже кое-какие статейки туда поступали — из тех, которые нельзя было цензору показать…

В те дни, после Мезенцева, ну, может, спустя неделю, навестила меня Анна Илларионна. Вижу, не желает, голубушка, ни полсловечка о Мезенцеве. А я тогда ее записок еще не читал, не было еще тех записок. Откуда мне было знать, что она следила за Мезенцевым?

Она его видела на войне, при посещении государем госпиталей, ну и „показывала“ шефа жандармов своим друзьям — Александру Дмитричу и Кравчинскому. И в Летнем саду указывала — вот он, и на Михайловской площади в канун покушения. Этого я тогда не знал, а только вижу — не хочет она, избегает.

Очень обрадовалась, когда Рафаил заглянул…

Тяжко вспоминать сына. Есть жестокая „насмешка бога над землей“. Вы молоды, вам не понять, а только не приведи господь на старости терять детей. Но вот потекут воспоминанья — отрада. Не тогда мы умерли, когда умерли, а тогда, когда никто в целом свете не может, не умеет мысленно увидеть наш облик. Вот так, во плоти…

Рафа мой, я говорил, был офицером. В ту пору перешел он из Сибирской флотилии в Балтийскую эскадру. Но сидел на берегу — заканчивал минные классы. Курс был такой — управление приборами гальванической стрельбы… Один мой знакомец, тоже моряк, но севастопольских времен, он, знаете ли, утверждал: дескать, после Севастополя с его чудовищными жертвами люди никогда не решатся на войну, за ум возьмутся. Куда там! Не видать конца произведениям человеческого гения… Вот и эти самые гальваническая стрельба, мины шестовые, мины самодвижущиеся, кто их разберет…

Он много плавал, мой Рафаил. Чуть не четыре года на „Боярине“, парусном корвете. Вокруг света ходил. Стало быть, моряк соленый, а не паркетный, как здешние.

Анна Илларионна, увидев Рафу, оживилась. Рассказчик он был отменный; возьмите хоть кругосветное — уже одиссея. Да и пришел с приятелем.

А тот… Я красивых людей встречал, но этот был редкостный. Правильность черт — еще не красота. А если и она, то хладная, а коли хладная, то и не красота, а кладбищенская поэзия. Но тут черты духовным дышат, мыслью веет, вот она — красота. Глаза большие, серые, взгляд открытый, смелый, искренний. Говорят: на море смотреть — значит, размышлять. Вот такими глазами, как у него, и смотрят.

Покосился я на Анну Илларионну. Ага, думаю, голубушка, каков твой Михайлов, если рядом с Николаем Евгеньевичем? Ну, то-то! Его звали Николаем Евгеньевичем Сухановым. Прошу запомнить: Суханов, Николай Евгеньич…

Сели ужинать. Разумеется, при графинчике — Рафаил весьма жаловал. В доме повешенного не говорят о веревке; в доме литератора непременно говорят о литературе. Рафа напустился на повести „из быта народа“ — дескать, надоело жевать сено. Анна Илларионна оспаривала — дескать, надоело жевать лососину итальен. Суханов, Николай Евгеньич, слушал серьезно, но помалкивал.

Я почему-то был уверен, что он на стороне моей Аннушки. Вышло иначе. Он Рафин натиск не поддержал, но и Анне Илларионне не пособил.

„Извините профана, — сказал без улыбки, — но все эти повести из народного быта — мода. Умиление, вздохи, ну, горечь, а правды-то, огромной и единственной, не найдешь. А есть одна книга — песни, сказания! Вот где правда, и мысли, и чувства. Нищий поет, пахарь, мать у колыбели. А писатели?.. Сонм писателей, извините, должен быть в ладах с теми, кто все решает и вяжет. А историки? Хвалят презренных, палачей выдают за воинов“.

Мне не были внове суровые осуждения нашего цеха. Но меня всегда раздражало, когда пишущих под одну гребенку. „Сонм“, черт задери! Бери бумагу и марай, а мы поглядим, каков ты наездник. Однако наивность Николая Евгеньича не раздражила. То была наивность чистой натуры.

Мой пробурчал: „Ну, сел на своего конька. Будет тебе, Николай. Твое здоровье… А самые лучшие книги знаешь какие? Лоции. Я не шучу, лоции. Вот где стиль, точность… А ты, брат, носишь мундир и служи государю своему. За ним служба не пропадает. Твое здоровье“.

Суханов поднял глаза. Не на меня, не на Рафаила — на Анну Илларионну. И сказал как бы без связи с прежним: „В Одессе осудили на казнь кого-то из крайних. А молоденькая девушка обратилась к публике на бульваре: ваших братьев вешают, а вы разгуливаете как ни в чем не бывало. Стыдитесь! Ее бросились ловить. Артиллерийский офицер, граф Сивере, схватил девушку за шиворот. Она, однако, вырвалась и скрылась. Потом был офицерский суд: графа принудили оставить полк“.

Анна Илларионна посветлела: „Прекрасно!“ Рафаил казался раздосадованным и, пожалуй, смущенным: „Оно, конечно, нечего было соваться не в свое дело. Но скажу напрямик, судить я бы не стал“. Суханов и Анна Илларионна промолчали. Они промолчали, как сообщники.

Годы спустя… Рафаил уже здесь обитал, в гидрографическом департаменте, а с Сухановым было уже кончено… да, годы спустя Рафаил рассказал мне, как Суханов объяснял каким-то своим кронштадтским друзьям: „Я служил государю до тех пор, пока его интересы не разошлись с интересами народа. А служить народу я считаю первым и прямым долгом“.

Николай Евгеньич посетил меня лишь однажды. Они с Рафой все круче, а потом и вовсе не встречались. Но сыну довелось видеть последний час Николая Евгеньича, это я вам после расскажу.

Что до Анны Илларионны, то она Суханова из виду не выпустила… Э, нет, господа, нет. Я сам, признаться, питал надежду: Николай Евгеньич холост, почему бы и… Помоги, думаю, господи. Тут было и несколько мстительное чувство к Александру Дмитричу. Я все понимал, хотя Аннушка никогда ни словом… Вот, думаю, натянут тебе нос, сударь мой, Александр Дмитрич, хватишься, ан поздно… Но нет, Суханова она из виду не выпустила, потому что сразу распознала, каков он. Да и трудно было б не распознать.

А далече мы, однако, от Мезенцева-то убрели?

3

Кинжал Кравчинского — это в августе. Пули на Дворцовой — это в апреле. Стало быть, в семьдесят девятом, так выходит.

После убийства Мезенцева полиция, понятно, не знала ни сна, ни отдыха. Там и сям хватали. Александр Дмитриевич терял верных друзей. Он был как глухой. Тяжелая угрюмость сердца, сжатого болью.

Скажешь: „Шли аресты“, а вы и вообразите, что окрест все затаилось, от островов до Охты. Ничего похожего! Ну, там квартирная хозяйка, где арест случился, соседи в этажах, сиделец мелочной лавки, эти перешепнутся: „Вчерася гляжу: чегой-то он какой-то не такой? Э-э, думаю, дело нечистое…“ И все. Камешек швырнут в Неву — бульк, и нету. Река по-прежнему сплывает в залив.

А Михайлов мне однажды — из апостола: „Помните узников, как бы и вы с ними во узах“. Александру Дмитричу не надо было помнить: он не забывал.

Отжили зиму. К весне переламывалось медленно. В марте грянули „варфоломеевские ночи“ — так Александр Дмитрич определил тогдашние аресты. Теперь действительно от островов до Охты покатилось. Михайлов говорил: „Совершенно истребительное направление!“ Даже в Литовский замок, где уголовные, везли политических. И не одних интеллигентов, эти уж вечные вифлеемские младенцы для всех иродов. Не только, а и рабочих, мастеровых.