Я вам сказал, что был у нас диспут о терроре. А сейчас и сообразил: был, а не перед отъездом Михайлова в Киев. Ну, о том, что потом, — это в свой черед.
А тут, вы заметили, получилось у меня так: темными красками — покушение, светлыми — покушавшегося. Выходит, запутался? Выходит, концы с концами не умею? Эх, господа, а кто это умеет?
Впрочем, не оправдание. Да я и не оправдываюсь. А только, ей-ей, очень бы мне нежелательно, чтоб сочли вы меня за одного журнального деятеля. Имя довольно известное, ни имени, ни псевдонима называть не буду, не суть важно.
Он у нас, в „Голосе“, высказывался эдак, и весьма пространно высказывался, а в „Русском мире“ сам себя опровергал, и тоже весьма пространно.
Прошу за таковского не принимать. А коли не умею выстроить по ранжиру, стройно, затылок в затылок, так ведь и жизнь-то, она тоже, пожалуй, не умеет.
Недели за две до рождества… Это я все еще в семьдесят девятом году обретаюсь… Да, недели этак за две возникает на Невском огромный парящий ангел, в руках у него маленькие, словно игрушечные, паровозик и вагончики. Ангел парит, парит… А под ним, внизу, далеко означается крохотная железнодорожная станция… Вот какая картина на Невском, в витрине художественной фотографии Дациаро. Аллегория!
Год начинался выстрелами на Дворцовой, а заканчивался взрывом под Москвой. Свинец уступил место динамиту. С позволенья сказать, убойная сила нарастала.
„А ну как и ангел проморгает?“ — выражали лица тех, кто останавливался у витрины Дациаро… Долгим эхом отозвался подмосковный взрыв. Не сразу, но определилось новое настроение… Вот говорят: Рим пал под напором варваров. Мысль грубая. В крушении Рима „повинно“ и множество причин внутренних… Но я сейчас не о нашем мужицком разорении. Не о стачках. Не о том, что студенты бурлили, а общество раздражали неуклюжие действия администрации. Я не об этом… Я о том, что есть некая психологическая тайна — тайна отношения толпы и владыки.
После Каракозова, после Соловьева — ужас, смятение, негодование. А потом исподволь возникает иное — любопытство, ожидание: кто кого? „Они“ царя или царь „их“?! И чем пуще накалялось, тем пуще взвинчивалось: „Неужто опять промахнулись?“ Или: „Ну что, скоро?“ То есть что именно? „Да то, что носится в воздухе! Чего уж там, ждать надоело…“
А когда в марте восемьдесят первого свершилось, когда носовые платки смочили царской кровью, когда лоскутки да пуговицы царской шинели подобрали у Екатерининского канала, тогда — съежились. И тут опять не какая-то там необразованность иль косность, а тут тоже тайна отношений толпы и владыки…
В ноябре семьдесят девятого промахнулись. Ангел сохранил. Та самая воля случая, какая и в малом, и в большом.
Я вам называл наш московский источник: господин Мейн, чиновник канцелярии генерал-губернатора. Он слал нам в „Голос“ подробнейшие отчеты. И такие, что хоть сейчас под перо Евгения Сю.
И дом описал в подробностях, мещанский, о два этажа дом на окраине Москвы, в лефортовской части, где столько раскольников. И минную галерею описал, приложил даже чертежик, словно к докладу инженерному начальству. И как в темноте грянуло под полотном Московско-Курской, по которой государь возвращался из Ливадии, так грянуло, что вся Рогожская дрогнула, в дворовых сараях сонные куры забились.
А царь, живой-невредимый, ехал тем временем в Кремль. Его поезд прошел первым, а следом — свитский, с прислугой, и этот свитский взорвали. Ошибка. Случай. Ведь долго следовали в ином порядке: сперва свитский, потом царский. Где-то неподалеку от Москвы, а причину никто не знал, поменяли.
И вот государь невредим. В Кремле сообщают ему о происшествии, у него темнеет в глазах… Словом, как говаривал старый нувеллист, жизнь предвосхищает все вымыслы романистов…
Михайлова я не видел с весны. Он уехал на Украину невдолге перед тем, как его друг Соловьев взошел на эшафот. А из Киева — заметьте! — „бежал“, по слову Анны Илларионны, в день казни другого своего товарища, Осинского.
Могу понять, что стабунивает духовно неразвитых, духовно незрелых на площадях, где палач, как мясник, разделывается с жертвой. Не могу понять Тургенева, который в Париже наблюдал гильотинную казнь… Не приемлю поверки самообладания видом публичного убийства. Но полон благоговения перед теми, кто идет на плац, чтобы послать — скорбным ли взглядом, горькой ли улыбкой — последнее „прости“ осужденному.
Михайлов не ходил. Михайлов исчезал дважды, раз за разом. Я уверен, он не гнал от себя мысль о казнимых. Но я не уверен, не гнал ли его от реальных эшафотов телесный, бренный страх?
Помню, однажды он сказал: „Кто победил страх смерти, тот почти всемогущ!..“ Дело не в этом „почти“, а в том, победил ли он? Вот вопрос! И может, тайное сознание того, что не победил, и гнало его из Петербурга, из Киева, от помостов, где Соловьев и Осинский?
А те, что встали на эшафотах, хоть Желябов, они-то победили? Да, внешне. Ну а в глубине, там, в огненной точке, где-то в мозгу или где-то в сердце?
Есть, правда, и такое… Есть, понимаете ли, не только инстинкт самосохранения, но и инстинкт самоуничтожения. Упоение погибелью, русское упоение. Тут — бездна. Кто не погиб, не знает, а кто погиб, не расскажет…
Да, с весны не видел. Киев, Чернигов — это вам Анна Илларионна сообщила. Потом были „липецкие воды“ и Воронеж — съезды землевольцев. На судебных процессах достаточно говорено, как из „Земли и воли“ два течения возникло. Нелегальная пресса тоже немало писала о спорах, раздорах, несогласиях.
Я как-то, это уж позже, спросил Александра Дмитрича: как он отнесся к расколу в своей подпольной среде? И он ответил мне по Аввакуму: „Грызитеся прилежно! Я о том не зазираю. Токмо праведно и чистою совестию разыскивайте истину“.
Но Анна Илларионна усмехнулась: „А разрыв с Жоржем?“ Он признался: „Да, нелегко терять такого друга. Нелегко“. Это он — о Плеханове.
У меня на Бассейной Александр Дмитрич объявился в декабре, то есть вскоре после московского покушения. Снег порошил, но ветер сметал, и все на дворе было темным, жестким. Об эту пору страшноват наш Петрополь.
Пришел, мы вдруг обнялись, чего прежде не случалось. Должно быть, после столь долгой разлуки и обнялись. Я принес архивные портфели, на ходу пыль сдувал, изрядно запылились.
Он сел вон за тем столиком, у окна, и занялся делом. В такие минуты мы помалкивали. Он что-то посмотрел, что-то положил, что-то писал, наморщивая лоб, задумываясь.
Я тоже был занят: обязательный Александр Дмитрич не забыл очередной номер нелегальной газеты. Конечно, не могу сейчас определить содержание, но памятью библиофила помню типографское изящество.
Отменно печатали, мошенники! И это в подполье, когда нерв напряжен, каждый звук ловит — не идут ли?! Долго не шли, с ног сбились. Но пришли, взяли на Саперном, от меня недалеко. И все ахнули: в самом что ни на есть центре столицы…
И еще помню библиофильской этой памятью: прекрасная бумага, очень тонкая, но притом и очень плотная, вот так, на ощупь, подушечками пальцев помню. Я дивился и чистоте печати, и добротности бумаги. Про бумагу мне Александр Дмитрич объяснил: этак не весь тираж, а несколько экземпляров, для избранных. Спрашиваю: „Кто сии?“ Отвечает: „Государь, министры…“ Оказывается, посылали почтой: дескать, покорнейше просим ознакомиться. Вот, стало быть, и мне на такой бумаге. „Ну, — говорю, — весьма польщен…“
Так вот. Он занялся архивом; я — газетой, искоса поглядывая на него. Мне показалось, что Александр Дмитрич перенес болезнь: лицо осунулось, виски запали.
Он покончил с архивом, замочки на портфелях щелкнули. Как обычно, наступила мешкотная минута. Вопросов я не выставлял. Даже банальнейших: о здоровье, о погоде — всегдашняя боязнь тронуть конспиративное. А черт ведает, где оно кроется, в чем. Может, и в погоде… А он, Александр-то Дмитрич, тоже испытывал неловкость по причине моей неловкости. Ведь не будешь понукать: спрашивай, расспрашивай, я тебе, Рафаилыч, верю.
Обычно осведомлялся: каково мнение о газете? Я отвечал, беседа слаживалась. Но в тот день я задал встречный: про витрину на Невском, у Дациаро.
„Как же, видел, полюбовался, — отвечал он. И прибавил: — А ручки-то у ангела белые-белые, отмороженные. Того и гляди выронит“.
Я покачал головой: „Удивительно!“ Он спросил: „Что вас удивляет?“ — „А замысел, — говорю, — замысел удивляет: больно дерзко“. — „С технической стороны, — спрашивает, — или как?“ — „Да хотя б и с технической, — отвечаю. — Экие, — говорю, — тотлебены сыскались“.
Он посмотрел на меня, я — на него. И тут меня лукавый попутал. Э, думаю, ладно, сейчас это я тебе… Вытащил пачку бумаг Мейна, из Москвы. Полистал и подаю отчет, где чертежик изображен. Михайлов взглянул, прищурился и опять взглянул. „Ну что, — говорит, — точнехонько изображено, верно“.
Меня как пронзило: вот отчего вид нездоровый, вот отчего лицо землистое, виски запавшие, вот оно, вот! Да-а-а, поработай в подкопе, под землей поработай, будешь землистым… И тотчас в голове стукнуло: „Каково, однако, он доверяет мне!“ И, признаться, не обрадовался, а эдаким меня подленьким страхом просквозило: „Зачем тайны, да еще такие, зачем мне знать их?!“
Александр Дмитрич догадался и вроде бы мне на подмогу — разговор переводит на общее: что, мол, у вас, середь пишущих, о московском происшествии толкуют? А я ему не без раздражения отвечаю в том смысле, что и „свой резон найду“ — сковородником хвачу».
«О-о-о, — говорит, — позвольте полюбопытствовать?» — «Извольте, — отвечаю, — любопытствуйте». И называю имя: «Березовский». Поляка Березовского называю, который в Париже на государя нашего покушался. Первым был Каракозов, тут, дома, у Летнего сада, а вторым этот Березовский, в Париже.
«Так вот, — говорю, — я об этом самом покушении в свое время Герцену писал, Александру Иванычу Герцену. И ежели желаете знать, то основным тезисом выставил: безумец поляк воображал, что замена одного властителя другим есть изменение традиционного порядка вещей на свете».