Подвиг № 2, 1987 — страница 71 из 92

Нет, подумать только! Человек ничего худого не сделал, — не какой-нибудь там Муравьев-вешатель, а ему пулю в спину! Храбрость Млодецкого? Э-э, есть и такая, что хуже простоты, которая, в свою очередь, хуже воровства. Храбрость храбростью, да надо и о России подумать, вот что я вам скажу.

А перед глазами еще стояли у меня и госпиталь на Васильевском, и людные похороны солдат-финляндцев. Тех, что были раздавлены каменными глыбами в Зимнем. Понятно мое расположение духа, когда пришел Александр Дмитрич?

Пока он разбирал бумаги, все во мне кипело. Раздражал и шелест бумаг, и наклон головы, аккуратно подстриженной и аккуратно причесанной, и то, что на нем свежие манжеты, и то, что указательный палец легко, без нажима лежал на ручке с пером, и то, что, закидывая ногу на ногу, он поддергивал брюки, был виден каблук, сбитый на сторону. В особенности почему-то раздражал этот сбитый каблук.

Едва Михайлов отщелкнул замочки портфелей, как я поднялся из-за стола: «Бессмыслица! Чудовищная нелепость!» Он взглянул на меня своими светлыми, внимательными глазами. «Вы еще спрашиваете! — воскликнул я, хотя Михайлов и слова не молвил. — Вы еще спрашиваете!»

«Владимир Рафаилыч, — произнес он мягко, — прошу вас, не горячитесь». — «Какое, сударь, „не горячитесь“! Впору зубами скрежетать. Являются Геростраты из местечка, и пожалуйста… Где чувство ответственности?!»

Он смотрел на меня; глаза его темнели и суживались. «Хочу предварить вас: партия не повинна в акте Млодецкого. Партия не имела отношения…» Он говорил несколько запинаясь.

«Ах, вот как! „Не имела“! Позвольте, Александр Дмитрич, я не об этом, — и указал на портфель: дескать, вполне допускаю, что бумагу, направляющую террориста к Лорису, не составили. — Но здесь, но в сердце, здесь-то как?»

Он сделал боковой выпад: «Расправой с Млодецким ваш „обновитель“ России показал свои зубы. Его нравственность…»

Я оборвал: «Стойте! Чем кумушек считать…»

У него вздулись желваки, так он сжал зубы. И процедил: «Хорошо, давайте оборотимся. Случай с Млодецким, Лориса — в сторону. Давайте попробуем».

«Давно, — говорю, — пора». Перевел дух и сел, всем своим видом показывая готовность выслушать терпеливо.

«Скажите, Владимир Рафаилыч, вы признаете Миля, Джона Стюарта Миля благородным мыслителем признаете ли?»

«Э-э… Миля? Допустим. Но прошу без сократических приемов. Излагайте, я слушаю».

«Да это и не прием вовсе. Я не ритор, говорю, как умею… Начну Милем. Он утверждал: гражданин, убивший человека, который поставил себя выше закона, выше права, — такой гражданин совершил акт величайшей добродетели… Может, и не слово в слово, но смысл точен».

«Не-е-ет, батенька Александр Дмитрич, как раз слово-то в слово, а смысл, простите, несколько иной. Интонация, помню, вопросительная. И Миль прибавил — сие есть серьезнейший вопрос морали. Слышите: серьезнейший! Вы, надеюсь, переросли шальных мальчиков, которые кричали: „Все средства хороши, все дозволено во имя святой цели?“».

«Не все средства, Владимир Рафаилыч, далеко не все. Вернее, так: все, кроме тех, что порочат самое идею».

«А убийство вашу идею не порочит?».

«Убийство убийцы? Я сейчас говорю, Владимир Рафаилыч, о главном виновнике. Тысячи и тысячи убитых там, за Дунаем, на его совести. Десятки виселиц в Польше и здесь, в России, на его совести. Сотни замурованных в каземате и замученных в каторге на его совести. И миллионы мужиков с воробьиным наделом на его совести… Послушайте, мы были б счастливейшие из смертных, когда б могли оставить его в покое. Мы бы, ликуя, сложили оружие, если б он отказался от власти. Но только не в пользу Аничкова дворца, это дудки. Это и было б, как вы давеча сказали, замена одного другим. Ну нет, ты откажись от барм Мономаха в пользу Учредительного собрания! Свободно избранного, всеми, без изъятия… Неужели, Владимир Рафаилыч, вы так далека, не знаете и не поняли: нас насильно толкают к насилию! Ведь это как божий день. Бросят на раскаленную сковороду и вопят: „Не смей прыгать!“ Пихают в глотку кляп и возмущаются: „Чего корчишься?!“ Еще Аввакум недоумевал: „Чудо как в сознание не хотят прийти: огнем, да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить!“

Я видел, что он сильно взволнован. Некоторые его доводы были мне близки. Те, которые я сам выставил в письме к Герцену. Но „серьезнейший вопрос морали“ остался без ответа. Во всяком случае, я не расслышал.

„Послушайте, друг мой, — сказал я ему, и сказал-то без следа недавнего раздражения и негодования. — Вы говорите: толкают к насилию. Но ведь и его тоже. О нет, я не о дворцовых течениях, я сейчас вот о чем… Вы мне из Миля: о человеке, который встал выше закона, выше права. Но тот, о ком у нас речь, он не встал, а самим рождением поставлен. Понимаете разницу? Он с пеленок в совершенно исключительном положении. Эти воспитатели и наставники… Да вот возьмите хотя б Жуковского. Лира чистейшая, добр и чувствителен, а знаете ли вы, что Жуковский был сторонником смертной казни? Да-да, поверьте, так… А эта атмосфера лизоблюдства? А эти рептилии в звездах и лентах, которые только и знают, что подсударивать. Кто не почувствует себя „над“? Власть над жизнью и смертью — власть страшная. И не тем одним, что властвующий волен казнить. Тут есть, может, и пострашнее. А то, что все условия его бытия внушают ему, что он, творя частное зло, творит общее добро? Он истинно верит! Понимаете — истинно. Вот где ужас. А? Вы не приметили одно место в „Войне и мире“? А вот, когда Растопчин натравил толпу на несчастного купца и купца растерзали… Чем Растопчин утешил свою совесть? Я, мол, поступил так ради общего блага! А ему, о котором у нас речь, ему и не надо утешений: он убежден — и, поверьте, не только он! — в том, что он-то и есть общее благо… А теперь прошу: виновен иль не виновен?“

Александр Дмитрич сразу ответил: „Виновен“.

Я развел руками. У меня оставалось последнее: „И те солдаты виновны?“ Он не переспрашивал. Да и как ему было не понять?

У него опустились плечи. Он сплел руки в замок, сунул между колен, сжал колени. Должно быть, сильно сжал, косточки пальцев побелели.

„Это… это — трагедия, Владимир Рафаилыч. И вдвойне жуткая, потому что… — Он дышал сухо и трудно. — Потому вдвойне, что ее нельзя было не предвидеть. Но и нельзя избежать. Среди версальцев были тоже несчастные и подневольные. А коммунары в них стреляли“.

Он незряче смотрел в окно. На лице медленно проступали тяжелые, крупные капли пота. Точь-в-точь, как тогда, на Дворцовой, в день Соловьева.

„Террориста, — сказал он, опирая лоб на руку, — террориста, Владимир Рафаилыч, преследует видение жертвы. Это нелегко, поверьте. Тут надо самого себя прежде умертвить… Как бы сказать? В том смысле, чтоб не было ничего слишком человеческого… Нет, не так… А лучше — вот: надо насквозь огнем прокалиться. И величайшая нежность к братьям. — Он широко повел руками, словно весь свет обнимая. — Вот этой нежностью насквозь и прокалиться, до последней кровинки“.

Я вздохнул: как хотите, Александр Дмитрич, писано: „Не может древо зла плод добра творити“.

Он встал, отер лицо платком, обеими руками отер, как полотенцем. И опять — из Аввакума: „Бог новое творит и старое поновляет“.

7

Морские писатели не обошли паруса и ураганы, фрегаты и корабельщиков. Одного нет: родителей моряков, родительских чувств. В тепле, под кровлей настигают приступы тоски, сиротливо, холодно. Пусть сын вон какой, на голову выше, в усах; обнимая, тычешь носом в подбородок, в плечо, а все-таки бормочешь: „Ноги-то сухие? Смотри не простудись!“

Рафаил мой плавал много, долго. Давно пора бы мне привыкнуть. Нет, не привык. И всякий раз ездил в Кронштадт на проводы. Поехал и в мае восьмидесятого. День был с тучами и солнцем, холодный… Я еще помню, как в Кронштадт ездили на пироскафе: длиннющая одинокая труба и пара огромных колес. Берд строил, англичанин. На бердовском самоваре я не катался, а только смотрел на него. Потом появились винтовые, езда убыстрилась.

Да и велико ль расстояние до Кронштадта? Раньше говаривали: Маркизова лужа. Был такой министр — маркиз де Траверсе, адмирал… Ну, кому лужа, Рафаилу, например, лужа, а мне — море.

Взял место и отбыл с Английской набережной. Публики набралось немало. Так всегда перед началом кампании, когда там, на кронштадтском рейде, разводят пары. Родные ехали, знакомые: дамы, барышни, мужчины.

Я откинулся головой к стене и стал ждать. Хуже не выдумаешь, как эдак прислушиваться — не мутит ли? не подступает ли? И знаешь, что дождешься, коли ждешь, а иначе не можешь. Однако обошлось.

Публика задвигалась, оживилась, повеселела. Стало быть, подъезжаем. Набрался храбрости, полез наверх, на палубу… Какая масса неспокойной воды! Плотная, огромная, враждебная — так я ее физически ощущаю всегда. И зачем столько? И эти жадные волны, вечно готовые глодать человечину.

А корабельные дымы красивы. Городские дымы — нет. Гляньте с Невы на Выборгскую — текут грязные слюни. А тут другое. В корабельных дымах — мощь, неторопливая уверенность.

Но вот и эти железные гробы повапленные: мокнут, не размокая, темные, угрюмые. Понимаю: военная эскадра, морские ассигнования, флот в готовности и все такое прочее. Понимаю, а не люблю. Ничего красивого…

Встречающие, морские офицеры и чиновники, машут фуражками. Где-то в публике и мой Рафаил… Он уже капитан-лейтенант, а это, доложу вам, не ровня сухопутному капитану… Причалили. Матросы в белых рубахах встали по сторонам трапа, помогают, подают руку. Все торопятся.

Рафаил жил на Княжеской, через двор от старинного дома Миниха, где тогда были офицерские минные классы. Рафаил уже готовился съехать с квартиры: он уходил на „Аскольде“ в заграничные воды. Да и вообще чуть не все офицеры оставляли Кронштадт на время практических плаваний.

Жил-то на Княжеской, да не по-княжески. Хоть и холостой… его будущей жене еще косички заплетали… Хоть и холостой, а все денег в обрез. Моим субсидиям — всегда решительное „нет“. Напротив, огорчался, что в дом не несет.