Подвиг № 2, 1987 — страница 72 из 92

Рафаил одним в меня пошел — книжник. Впрочем, не легкое чтение, а „тяжелое“. Он обдумывал очерк — „Стратегические уроки морской истории“. Годы спустя напечатал. Это потом, в береговое, спокойное время, когда служил помощником редактора и редактором „Морского сборника“. Стало, моя взяла: хоть и мундирный, а журналист.

Я привез Рафе материнское напутствие. Он скользнул по письму: „A-а, опять инструкция генерал-штаб-доктора? Опять квазимедицинские наставления?“ — „Ра-афа“, — протянул я с укором, и мы рассмеялись.

В те майские дни в петербургском Военно-окружном суде был процесс. Государственных преступников судили, в их числе — доктора Ореста Веймара; это о нем симпатично отзывается в своих тетрадях Анна Илларионна.

„Веймар? Доктор Веймар? — переспросил Рафаил. — Лечебница на Невском, что ли? Кажется, в том доме я покупал кортик… Н-да, Веймар… Не понимаю! Неужели ему не было ясно, что его дело — именно лечебница? Что за блажь устраивать всеобщее благоденствие? Вот, папа, образец: озабочен судьбами абстрактного человечества, а конкретный человек остается без медицинской помощи… России нужны механики, врачи, агрономы. И не нужны говоруны, динамитных дел мастера. И ты заметь, кто они? Да все наперечет недоучки. Своего малого дела не знают, а все и вся готовы переиначить!“

Я отвечал, что надо сердцем понять даже заблуждающихся, что они действительно не пестовались в серьезной школе философии и истории, но что это люди большого темперамента, чистых помыслов.

Он вспыхнул: „Скажите, пожалуйста, „чистые помыслы“!

Чистые помыслы глупцов не стоят выеденного яйца. Эти покушения на государя? Я уж не говорю о мерзости нападений из-за угла… Есть, папа, на кораблях, на корабельных рострах эдакие громадные фигуры: Нептун, витязь, еще что-нибудь. И вот вообрази: приходит такой с „темпераментом“. Смотрит на корабль. Замечает, конечно, фигуру на носу, впереди — она золоченая, она сияет. Смотрит и — ничтоже сумняшеся: а вот я ее сейчас опрокину, спихну, и амба… Спрашивается, зачем? А затем, говорит этот, с „темпераментом“, затем, чтобы корабль пошел иным курсом. Ему и невдомек, какие силы движут кораблем. Он, как под гипнозом, только и видит что золоченую фигуру… Э-э-э, нет, голубчик! Изволь-ка сперва изучить течения, ветры, действие паровой машины, девиацию компаса… Изволь постигнуть! А постигнешь, тогда, может быть… и фигуру на рострах не тронешь“.

Мысль о „течениях“, о „паровой машине“, о движущих силах — в этом было что-то, я бы сказал, не совсем русское, европейское было, что-то от германцев, от социал-демократов. Я полюбопытствовал: а что, Рафа, ваши-то, кронштадтские, неужто изучают?

„Наши?“ — Рафа призадумался, но тут в прихожей позвонили. Вестовой отворил, послышался голос: „Барин дома?“ То был Суханов, Николай Евгеньевич, сослуживец моего сына. Мы засиделись допоздна, и, помню, было мне почему-то грустно расставаться с Николаем Евгеньевичем. И точно, больше уж не встречал. А два года спустя в Кронштадте сын мой видел его, последние минуты видел.

Рафаил тогда, что называется, сошел на берег, служил в Петербурге, в гидрографическом департаменте. Квартиру нанимал в Офицерской, там и теперь вдова его, внук мой и внучка. Служил он в Петербурге, но часто по службе пропадал в Кронштадте.

А Николай Евгеньич проломил в жизни иную дорогу. Он был с Михайловым. Их и судили одним судом. Николай Евгеньич произнес речь, очень спокойную, полную достоинства: я ни когда бы не стал террористом, если бы не ужасное положение русского народа; я никогда бы не стал террористом, если бы не видел в Сибири оборванных и голодных ссыльных, лишенных всякой умственной деятельности; я никогда бы не стал террористом, если б в России мог жить тот, кто не желает делать карьеру, а стремится облегчить участь мужика и работника…

Государь повелел: „В поучение всему Балтийскому флоту…“ Была ранняя весна, холодно. И высокое, высокое небо. Рафаил увидел Суханова, когда Николая Евгеньича вели к „позорному столбу“. Глаза их встретились. И Рафа… Вы знаете, как он мыслил о „завиральных идеях“, но вот увидел, как тот идет к „позорному столбу“. В старой солдатской шинелишке. И Рафа сдернул фуражку, поклонился низким поклоном.

Перед столбом широким полукругом стояли взводы. От всех флотских экипажей: „В поучение Балтийскому флоту“.

При каждом взводе — барабанщики. Контр-адмирал — главным распорядителем. А поодаль — толпа: офицеры, матросы, чиновники, лабазники, мастеровые. Женщин не было…

Суханов пристально смотрел на небо. Высокое было небо и бледное… Подошли с балахоном. Николай Евгеньич протянул руки, помогая служителям. Ему завязали глаза. Он что-то сказал матросу, матрос поправил повязку.

Ударили барабаны. Двенадцать нижних чинов взяли на прицел. Унтер сделал знак, грянул залп. Одиннадцать пуль — в грудь, одна пуля — в лоб. Никто не промахнулся.

8

Я уже говорил, что портфели с документами взял на хранение без особых опасений. И Морозова, а потом Михайлова в дом пускал почти безбоязненно. Правда, на дворе-то опять морозило, и опять мысль едва ль не к бомбе приравнивали, однако что ни говори, а народилась законность. Пусть и попирали, но была. И реформы, и уставы, и присяжные…

Но вот сильно динамитом запахло. Бочком, как примериваясь, двинулся на авансцену, к рампе Фролов — палач, исполнитель приговоров. Студеным потянуло ветром… Казалось, должно было меня ознобить. Не так ли? Нет, оставался спокоен. Э, думаю, есть мезенцевы, есть дрентельны, но нет ведь ни Бенкендорфа» ни Дубельта. Бенкендорф с Дубельтом исчерпали всю дьявольщину; каким-то там мезенцевым-дрентельнам крохи достались; да почему бы, наконец, не предполагать, что и они не хотят «повторения пройденного»?

А болезнь моя таилась в крови. Приступ настиг под утро. Ночь минула в обычных беспокойствах с выпуском «Голоса»; стало быть, минула спокойно. Я сразу уснул, мне ничего не снилось. И вдруг я мгновенно очнулся. В доме было тихо. Никто не звонил в парадную дверь. Да мне и не мерещились ни шаги, ни звонки. Но это-то и было самое худшее. Отчетливо сознавая, что в квартире нет посторонних, я отчетливо сознавал, что все равно кто-то присутствует. Вот это-то и было хуже всего.

Понимаете ли, не предчувствие — чувство. Не предположение — уверенность. Доводы рассудка нейдут на ум. Они бессильны, кроме одного: как можно требовать разумного от действительности, если действительно неразумное?

Не сознаешь унизительности своего ужаса. Потому что ужас-то не рядом, не под окнами, где светает, ужас в тебе, в твоих жилах. И вот сидишь, спустив на пол голые ноги, в ночной рубахе сидишь. Нет, не похолодевший, не в жару. И сердце стучит ровно. Но словно бы полое. И стучит как бы лишь с разгона, вот-вот остановится. А ты опять-таки будто и не замечаешь. Ничего физического, телесного не замечаешь…

Ужас, однако, не бесконечен. Он сменяется тоской. Ах, как ты хорошо, как покойно ты жил. У тебя была семья, любимые занятия были, книги были… (Обо всем думаешь так, словно ничего уже и нет, все утрачено.) Все было хорошо, покойно… Так зачем? Зачем? Ты ведь давно знаешь, что ход вещей есть ход вещей, что мир таков, каков есть, что сама несообразность жизни, очевидно, определяется некоей высшей гармонией… Разве тебе мало искусства? Ты мал и нищ в искусстве, но ты — «царь, живи один…».

Боже мой, какая тоска… Встаешь, умываешься, целуешь жену, завтракаешь — все машинально. Потом садишься к столу, заваленному бумагами, книгами, и приливает странное, двойственное блаженство, словно возвращаешься к друзьям, но уже готов сказать: «Прощайте, друзья…» Так же медленно, как смена давешнего ужаса… да, вот так же медленно тоска уступает место обычному досадливому удивлению: ах, как этот абзац неловок!

И начинаешь перебелять, мельчишь на полях, тянешь красную карандашную черту… Какая отрада! Век бы шуршать, как мышка. Я никого не трогаю, подите прочь. Оставьте мне книги, мои бумаги. И эту отцовскую чернильницу. Ее крышка золоченой бронзы весома, рука, ощутив ее тяжесть, не заспешит рысью по бумаге…

Но бьет час, надобно идти в редакцию. Потягиваешься, пьешь чай. И вдруг как выныриваешь: да в чем, собственно, дело? Чего ты? Пустое! Нервы! Будет! Стыдись!.. И лишь далеко и тоненько дребезжит: не-е-е-ет, не пусто-о-о-ое…

Все неизменно в редакции. Швейцар, принимая пальто, легко проведет ладонью по твоей спине, по лопаткам — это он удаляет невидимые пылинки, а вместе и ласково отсылает тебя наверх. Курьер вскакивает и кланяется: его лошадиная небритая физиономия, как всегда, выражает неудовольствие. А вот и раздражительный метранпаж со своими докуками. Устойчиво пахнет гуммиарабиком, калошами, гранками. И по-прежнему Кирилл с Мефодием глядят тихо, благожелательно: в редакции и в типографии были иконы Кирилла и Мефодия…

Начинают являться сотрудники. Все — ко мне. Редактор приезжает поздно, да и не охотник Василий Алексеич до подробностей. Ну, все и ко мне… Подслеповатый Введенский, шумливый Загуляев. Загуляев политический отдел вел, а потом начудил романом. Исторический роман, прости господи. Загуляевы, они как? Десять книжек прочтут — одиннадцатую напишут. И штришки, и старинный оборотец, а стариной и не веет…

Да, Введенский, Загуляев, третий, пятый… И внезапно обожжет: господи, царица небесная, кто из них твой погубитель?! Кто?.. Опять одернешь себя: пустое! стыдись! совестно подозревать порядочных людей! Но нет, встрепенулась твоя болезнь… Покамест еще не утрешние ужас и тоска, а этот гнусный трепет, когда сам себе противен. И уже знаешь, что все повторится, что будешь сидеть в ночной рубахе, замечая и не замечая, как опустело твое сердце.

Посреди такого ужаса, тоски и трепета и застал меня однажды Александр Дмитрич. Конечно, не его вина. Никто меня не приневоливал. А если в корень, то и без его архивных портфелей, без его посещений меня все-таки настигало бы то, что настигало.

Нет, Михайлова я не винил. Однако, едва он вошел, как я… Уверяю вас, совершенно невольно… Я быстро и воровато выглянул из окна. И отпрянул. Должно быть, у меня было жалкое лицо.