Подвиг № 2, 1987 — страница 79 из 92

му — нет, мне, мне?!

Глаза его, обыкновенно немного влажные, с влажным блеском, темно-серые, в ту минуту показались мне будто бы изнутри осушенными и словно бы иного оттенка, неуловимого, но иного. Он не смотрел так, как смотрит человек, погрузившийся в свои мысли, не отдалился, а, напротив, точно бы вплотную приблизился.

— Куда деться? — проговорил он изменившимся, но очень ясным голосом. — Некуда деться! На себя берешь. Потому берешь, что сполна заплатишь. Это там, у романиста, «необыкновенные люди», а мы — люди обыкновенные и заплатим сполна. И за Свириденкова тоже. Неумолимые обстоятельства, неизбежность — это все «чур, чур меня». Ими не отчураешься… Да мы уже и платим, с процентами платим. — Он помолчал. — Ирония мирового духа, по слову мудреца. Да, так-то: цель: выбираем свободно, а путь лежит в царстве необходимости. Сполна на себя возьмем, а за расплатой дело не станет. Сказано: кровь оскверняет землю. Но ведь и сказано: земля очищается от пролитой крови — кровью пролившего ее.

Он вышел на кухню. Фыркнул кран: должно быть, Михайлов пил из-под крана, а когда вернулся, на лице не осталось и следа давешней уличной свежести. Не осунулся, не побледнел — пожух.

Я обняла и поцеловала его, он ответил мне поцелуем. Смущения не было, хотя было впервые; ни смущения, ни неловкости, ни робости — глубокая, торжественная серьезность.

— У нас, Анна, к тебе дело, — сказал он.

Я не ослышалась, а Михайлов не обмолвился: с этого дня мы были на «ты». И в этом тоже была глубокая, торжественная серьезность.

Он объяснил, какое дело. Именно то, что мне нужно. Ах, если б начать и развернуть! Начать, главное, начать…

— Когда можно?

— Сегодня. Я условился.

— Вот спасибо. Спасибо, что меня не забыли.

— Как забыть? — улыбнулся Михайлов. — Хоть ты и сухопутная, а все военная косточка, кавалерист-девица… Что с тобою?

«Военная косточка». Мне душно стало, как в ту ночь, в Мошковом, у Платона. А Михайлов, испуганный, недоумевающий, подал мне стакан воды. Я отвела его участливую руку…

Он прочел это письмо. Прочел, перечитал. Потом захватил бороду в кулак и так, словно у него ноют зубы, принялся молча ходить по комнате.

— Слушай, — волнуясь, сказал он, садясь рядом и беря меня за руки, — слушай, Анна… Ты представь: вдруг бы мне открылась возможность попасть в Третье отделение?.. Да, нет, нет, господи ты боже мой, не так, как обычно… Служить! Представляешь, на службу! Ну, там каким-нибудь чиновником. А? Понимаешь?

Я в ту пору ничего не знала о Клеточникове, канцеляристе Третьего отделения, нашем ревностном ангеле-хранителе. Ничего я не знала, а Михайлов не мог, разумеется, открыть то, что ведали лишь в Исполнительном комитете, да и то не все.

— И ты б не задумываясь?

— Еще бы! — воскликнул Михайлов. — Да ни минуты бы!

— И я бы, Александр Дмитрич, тоже.

— Ну вот! Вот видишь…

— Уволь, не вижу.

Он осекся; он все понял.

Э, нет, подумала я, нет, ты не молчи, ты сейчас вот и признай грубость, жестокость этого проекта обратить меня в домашнего соглядатая, в домашнего перлюстратора. Мне, Анне Ардашевой, следить за Платоном Ардашевым?! Называй двойственностью, называй чрезмерным индивидуализмом, эгоизмом, а не хочу, не желаю, не буду.

И как топором замахнулась.

— Послушай, мы были в Киеве, у твоих Безменовых. Как бы ты поступил, если б тебе предложили за Клеопатрой Дмитриевной подсматривать?

Я знала наперед: ему не защититься. Он только что говорил: «Надо все на себя взять». Но все ли? И я опять как топор занесла:

— У ишутинцев, в шестидесятых годах, у них в организации, я слыхала, был некто из очень состоятельных наследников. Так этот самый некто хотел отца своего отравить и, получив наследство, отдать деньги революционерам.

— Аналогии… — пробормотал Михайлов. — Аналогии не доказательство…

— У меня хоть аналогии, — сказал я, — а с этим примером, насчет Третьего отделения, и аналогии нет.

— Но скажи… Но позволь спросить: важно ли, нужно ли нам, для всех нас, для твоих и моих товарищей, нужно ль проникнуть в тайны Лиги, в тайны лигистов?

— Согласна, нужно и важно.

— Отлично. Кто может, кроме тебя?

— Понимаю.

— И вот… Ты не желаешь?

— Мерзко.

Я никогда не видела его таким беспомощным. Он опять забрал бороду в кулак, точно зубы ныли, и опять принялся молча ходить.

Потом тронул мое плечо.

— Мне студент вспомнился, — сказал он мягко. — А тот, которого ты хотела разыскать. Меня-то еще просила навести справки…

Я сообразила, о чем он: про того студента, который взялся вывозить нечистоты; это еще на театре военных действий было, я писала в первой своей тетради.

— Да, — сказал я, — вот это и впрямь аналогия. И все же…

— Но ты сочла возможным и прочесть и переписать. — Он взглядом указал на лист бумаги, лежавший на столе.

— Безотчетное движение, Александр Дмитрич.

— А я полагаю, очень даже «отчетное». И благородное, не о себе думала.

— Пусть, — сказала я, — но где ответ? Как бы ты поступил? Я про Кленю, сестру твою…

Стоя, опершись обеими руками на стол, он склонил голову.

— Да, нелегко б пришлось, чего там. Вилять не буду: мерзко и тяжко. Но как не вывезти нечистоты, если эпидемия грозит?

Я не сдавалась. Он снова взял со стола бумагу, снова пробежал глазами. Прочел вслух:

— «Четверть наших агентов находится среди революционеров». — И будто у себя спросил: — Это сколько?

— Врет, — сказала я, — какие там полсотни…

— А если вдесятеро меньше, тебе спокойнее? А если и один?

Я молчала. Потом вспыхнула: условна мораль или безусловна? Нынче поступился, а завтра: «Отца отравлю!»

Михайлов трудно вздохнул.

— Видишь ли… Позиция у меня действительно шаткая. Я ведь не Филарет Дроздов.

— Кто-кто?

— А это еще при Николае, митрополит московский.

— Ну?

— Филарет «Катехизис» составил. Пятую заповедь «расширил», а шестую «сузил».

— То есть?

— Где чти отца и матерь, прибавил «и власть», а из шестой, где «не убий», изъял войну и смертную казнь. Я не Филарет, у меня язык не повернется…

— А если у меня «повернется»? Одобришь? С радостью одобришь?

— Без радости, Анна.

Мы ходили в замкнутом, железном кругу.

Мне показалось… Очень смутно, едва-едва, тенью, но мне показалось, что он будто бы несколько сожалеет о своем давешнем: «А у нас, Анна, к тебе дело».

4

Оно, это дело, по-настоящему радовало и бодрило меня, отвечало моим помыслам, но сверх того мне казалось, что оно поглотит, как губка, то, другое, связанное с Платоном и тайной Лигой, поглотит, и все как-то там увянет, захиреет, предастся забвению. И хотя я сознавала, что так быть не может, а все ж надеялась на какое-то избавление и ждала его от Александра Дмитриевича. Ведь он сказал: «Подумаем…» Опять-таки я знала: думай не думай, а, кроме меня, некому развязывать этот внезапно возникший, на мою беду, узел; знала, конечно, но ведь он сказал: «Подумаем…»

Дело было пропагаторское. Но может быть… Нет, наверное, оно бы не было для меня столь желанным и столь захватывающим, когда б пропагаторство не поручили мне именно в военной среде.

В первой тетради, где у меня театр военных действий, я писала, что мы, народники, поглощенные Россией деревенской, отчасти городской, мы как бы забывали Россию казарм, плацев, гарнизонов, округов. На театр военных действий, пусть и тонюсенькой струйкой, просачивалось нелегальное, но прямого обращения к военным людям не было.

Смешно видеть во мне, третьестепенной, апостола нового направления пропагаторства. Я знала о студенческих кружках и о рабочих, знала, что Исполнительный комитет намерен множить их, сколачивать филиалы в предместьях Петербурга и не только Петербурга, да так оно и было несколько позже, и все это меня радовало, сказать честно, больше выстрелов Соловьева или динамитного подвига Халтурина.

Да, знала и представляла, но идея работы в войсках, в военной среде так и не явилась. Все для меня заслонялось кровью, солдатской кровью, пролитой дворцовым взрывом.

А тут приходит Михайлов и говорит о подготовительной деятельности партии, об инструкции Исполнительного комитета, которая тогда, весною восьмидесятого года, начала обсуживаться в нашей среде, говорит о разделе, озаглавленном: «Войско», об огромном значении армии, о том, что надо обратить пристальное внимание на офицерство, и т. д.

Слышу, принимаю с восторгом, как воскресение принимаю. Но — хочу оттенить — поразила меня не прозорливость стратегов, не прозорливость, скажем, Михайлова, или Желябова, или кого-то третьего. Для меня прежде всего и раньше всего была тут единственная возможность уменьшить кровопролитие.

Господи, думала я, вот единственная возможность, единственное средство: чем больше военной публики проникнется идеалами социализма, тем меньше жертв. И теперь, и в будущем. Не партионная, даже не вообще революционная целесообразность меня захватила и покорила, а возможность, так сказать, уменьшить число лейб-гвардии финляндцев, таких, как несчастный Свириденков.

Правда, инструкция Исполнительного комитета не возлагала особых надежд на нижних чинов, а уповала на популярных офицеров, но я на войне видела — командир, любимец роты или батареи, всегда повлияет на подчиненных.

Правда и то, что Михайлов даже и «популярных офицеров» не брался тотчас, с порога «определять в революцию».

— Хулят многое, — говорил он, — порицают правительство. Но позвольте отчеркнуть: правительство никогда не отождествляют с царем. Да и само-то недовольство похоже на брюзжание. Определенности нет, ясности нет… И вот что еще. Военные традиции исключают… Ну, так, что ли: исключают тайное убийство. Нечто рыцарственное. — Он усмехнулся. — Хотя, как известно, эпоха рыцарства полнехонька тайными убийствами. Но, как бы ни было, офицера коробит тайное уничтожение врага…

Коренная петербуржская, я в Кронштадте не бывала. Да, пожалуй, и большинство петербуржцев не бывали в Кронштадте, разве что смотрели издали, из Петергофа или с Лисьего носа.