— Пять пилонов, облицованных алым мрамором, символизируют пять лет войны, — услышал Лаврентьев голос экскурсовода, сопровождавшего туристскую группу. — В склонах мемориала расположено восемнадцать радиодинамиков, непрерывно транслирующих классическую музыку...
Музыка действительно доносилась снизу; спокойная и трагичная, она не заглушала голоса людей и гул машин, проносящихся вверху по шоссе, но как бы отделяла эти случайные шумы от главного, ради чего было построено все, что видел сейчас Лаврентьев.
Однако сам он испытывал странное ощущение: эти зеленые газоны, и отполированные мраморные плиты, и поблескивающий вокруг огня металл, и цветы, высаженные густым ковром у подножия монумента, и пестро, по-летнему одетые люди, непрерывно двигающиеся по кольцевой дорожке, — все это не увязывалось в памяти Лаврентьева с теми осыпающимися стенами заброшенного оврага, со дна которого тысячи людей в последний раз видели небо и вдыхали последний глоток воздуха.
Страшного воздуха...
На стене в зале висела фотокопия письма окрестных жителей, просивших у бургомистра разрешения принять участие в похоронах расстрелянных людей, ибо, как говорилось в прошении, «погода стоит жаркая, и от невыносимого запаха жить в ближайших домах тяжело, а также опасно ввиду возможных заражений...»
Он помнил эту бумагу в подлиннике, написанную от руки, с ошибками, бумагу, вызвавшую усмешку не склонного к юмору Клауса: «Эту просьбу следует обязательно удовлетворить, Отто. Но с одним дополнением — всех добровольцев после окончания работ «переселить»! «Переселить» означало на их деловом языке «расстрелять». «Свиньи! — бурчал Клаус. — Не хотят дышать вонью, пусть воняют сами...» Но, кажется, тогда обошлось, и жителей переселили в прямом смысле: повыгоняли из окрестных домов...
Рядом с Лаврентьевым прошение читали парень и девушка. Читали, как и все, — притихшие, потрясенные. Но может ли нормальный человек, выросший после войны, воспринять все это как подлинную реальность? Или где-то в подсознании такое выстраивается в один ряд со страшными сказками о людоеде? Лаврентьев вспомнил, как невероятно давно, в детстве, когда он только научился читать и проглатывал все, что попадало под руку, рядом оказались сказка о Мальчике с пальчик и брошюрка о трипольской трагедии — о комсомольцах, замученных на берегу Днепра. Ночью, в снах, эти страшные вещи смешивались, объединялись, и он просыпался, дрожа от ужаса, увидев людоеда, вырезавшего огромным ножом красную звезду на худенькой спине малыша. Но, проснувшись, он уже не верил, что такое возможно наяву, и не подозревал, разумеется, что не так-то много лет отделяют его от гораздо худших реальностей.
— Ну как мемориал? — спросил шофер такси, ожидая одобрительных слов. — Красиво?
— Красиво, — ответил Лаврентьев.
Новая гостиница щеголевато поблескивала на солнце этажами стекла и так же щеголевато выглядела внутри — вся современная, с чеканкой, резным деревом и литыми чугунными светильниками. Лишь в администраторе, женщине, плотно обтянутой кримпленом, с густой копной крашеных волос над широкоскулым непреклонным лицом, чувствовалось нечто не поддающееся времени. Она была занята, брюзглива, недовольна толпящимися у окошка людьми, и Лаврентьеву вместе с другими пришлось выслушать продолжительный разговор по телефону с невидимой подругой, в котором женщина-администратор облегчала утомленную служебными обязанностями душу.
— Живу как? А то ты не знаешь!.. Сегодня снимают кино, завтра соревнования по домино... Им что? Приехали-уехали. А Анна Петровна будь добра устрой... Да что они понимают?..
Так приблизительно проходил этот неторопливый обмен мнениями о трудностях гостиничного сервиса, но, видимо, он был необходим, снимал с души опасное стрессовое состояние, потому что, повесив трубку, Анна Петровна улыбнулась умиротворенно и сказала без всякого раздражения:
— Мест, товарищи, нет и не будет. Не ждите.
Конечно же, ни один человек из плотно прижавшихся к стойке не отступил. Здесь собрались закаленные путешественники, и только поджарый грузин с синеющей на гладко выбритых щеках неукротимой растительностью укоризненно покачал головой:
— Такой сымпатычный женщин, а так агарчительно гаваришь!
Реплика повисла в воздухе, не получив отклика.
— У вас должна быть бронь, — назвал себя Лаврентьев. — Посмотрите, пожалуйста.
Анна Петровна долго перебирала пачку листков пальцами с массивными кольцами, а найдя нужный, задумалась, будто принимая решение; но это уже была игра во власть, дань тщеславию, и, выждав необходимую для самоуважения паузу, она сказала:
— Повезло вам. Рядом с режиссером жить будете.
«Этого еще не хватало», — подумал Лаврентьев и спросил серьезно:
— А подальше нельзя?
Анка Петровна поняла его по-своему:
— А вы в стенку стучите.
— В стенку?
— Ну да. Если ночью шуметь будут, стучите, не стесняйтесь. Говорите: «Не нарушайте правила, а то пожалуюсь администрации!» Их распускать нельзя.
— Спасибо, — поблагодарил за совет Лаврентьев.
Оформив бумаги, он пошел к лифту, провожаемый завистливыми взглядами. Дверцы автоматически раздвинулись навстречу ему, и из кабины выпорхнула девушка-артистка. Она обрадовалась Лаврентьеву, как старому знакомому.
— И вы здесь? Как хорошо! Говорят, это лучшая гостиница в городе. А я на рынок. Говорят, тут шикарный рынок. Они называют его базар. Вот такие помидоры!
И она показала, расставив длинные пальцы, нечто совершенно неправдоподобное.
— Уже повидались с режиссером?
— Ждите! — Девушка сделала замысловатый жест, выразивший целую гамму неодобрительных чувств. — Его высочество заняты. Не знаю чем, но не была допущена. Сказали — вечером. И прекрасно. Я иду на рынок. На базар. — Она расхохоталась, ее очень смешило это южное слово. — Я ужасно люблю помидоры. Обожаю. А они здесь такие... разломишь, а внутри сахар. Нет, белый иней. Красотища! Вкуснятина. Пойдемте на базар?
Лаврентьев покачал головой.
— Понимаю. Спешите в главк?
— Главк?
— Ну в трест. Ну куда спешат все командированные? Сначала в трест, а потом напиваются и звонят незнакомым женщинам в номера... Ой, простите, я, кажется, глупость сморозила?
— Я не в командировке.
— Слава богу! Я так мучаюсь, если сболтну не то... Извините! Мы еще увидимся здесь. До свиданья.
И она умчалась, размахивая сумкой, на этот представлявшийся ей экзотическим базар, а Лаврентьев вошел в кабину, поднялся на восьмой этаж, получил у дежурной традиционную «грушу» с ключом и прошел в свой номер, очень приличный номер, с телевизором и изящным пейзажиком-репродукцией на едва начавшей трескаться стене.
В номере было душно, и он открыл дверь в лоджию, впустив в комнату вместе с жарким воздухом гул улицы — большого проспекта, на котором умудрялись сосуществовать не только автобус и троллейбус, но и немодный трамвай. Потом Лаврентьев повесил пиджак на вешалку в шкаф, развязал галстук и, сняв влажную рубашку, вошел в ванную. Из крана с красной ручкой немедленно хлестнула горячая струя, но из соседнего, с голубой, донеслось только грустное шипение. Обжигая руки, он с трудом умылся, вытер лицо большим и мягким полотенцем и вышел в лоджию.
Облокотившись на перила, Лаврентьев смотрел с высоты на город, но и отсюда узнавал немногое. Только купол собора, не сразу замеченный им между новыми высокими зданиями, подсказывал прежнее расположение улиц, но это были незнакомые улицы — даже центр изменился гораздо больше, чем ожидал Лаврентьев. «Что же они тут снимут?» — подумал он, невольно возвращаясь к мысли о кино.
И, словно в ответ, Лаврентьев услыхал:
— По-вашему, это прихоть, каприз, а для меня решение творческой задачи. Я так вижу этот план. Только так!
— Не понимаю, почему вы не видите его с балкона?
— Вы не можете этого понять, потому что вы не творческий человек. Вы чиновник от кинематографа!
— Прошу не оскорблять меня! Я работал на двенадцати картинах. Я работал с режиссерами, которых знает вся страна...
— Меня это не интересует. Они делали свои картины, а я делаю свою. Мне необходим суперкран.
— Суперкран будет готов через два дня.
— Прекрасно. Будем ждать. А пока я дам на студию телеграмму о вынужденном простое по вине администрации.
В соседней лоджии, отделенной от лаврентьевской только листом прозрачного пластика, громко говорили два человека. Один молодой еще, в льняной, расстегнутой до живота рубашке и джинсах, перехваченных широким кожаным ремнем, другой пожилой, с круглым животиком и седыми усами над мясистыми влажными губами.
— Не понимаю, зачем нам ссориться? — пожал он плечами.
— Я уже сказал: вы многого не понимаете. Вы даже не понимаете, зачем мы сюда приехали, — горячился молодой.
— Вам и об этом донесли?
— Мне ничего не доносят. Просто товарищи удивлены вашими, мягко говоря, парадоксальными высказываниями.
— Это не парадоксы, а забота о народных деньгах, которые мы тратим. Какую неповторимую натуру вы здесь нашли? Да тут ни одного кирпича от тех лет не сохранилось!
— Я не кирпичи приехал сюда искать, а атмосферу! — закричал, как начал догадываться Лаврентьев, режиссер, взмахнув руками. — Но как я могу показать это слепому человеку?!
Оба они могли видеть Лаврентьева, однако его присутствие их ничуть не расхолаживало. А говорили они о том, о чем сам он только что думал, поэтому он остался в лоджии, невольно прислушиваясь к спору. Что сохранилось? Что осталось? Что уцелело за этими громадами бетонных каркасов от низкорослого южного города, от его заплетенных виноградом двориков, бывших купеческих особняков с облупившимися кариатидами на фасадах, претенциозных конструктивистских сооружений первых пятилеток, звонкой брусчатки на главной улице и вымытых дождями ериков на окраинах? Атмосфера? Воздух? Он вдохнул запах машинной гари, поднимавшейся с проспекта. Зачем, в самом деле, они приехали сюда? А он?
— Нет, с вами невозможно разумно разговаривать, — махнул рукой пожилой.