И в своей картине Сергею Константиновичу была близка идея торжества, победы справедливости — собственно, главная идея фильма, — но за победу над злом его герои платили иной ценой, а это неизбежно определяло иное художественное решение, которое то казалось четким и бесспорным, то расплывалось, дробилось на частности, теряя цельность. Все это вызывало новые и новые волнения, нервы сдавали, а тут еще донимала жара, изматывали напряженные отношения с администрацией и мучило недоверие к близким сотрудникам, которые, как он подозревал, охотнее работали бы с другим, более надежным режиссером. В результате настроение Сергея Константиновича, как маятник, колебалось между крайними точками — от надежды до самых мрачных предчувствий, и тогда он, кляня свою слабохарактерность, выпивал стакан-другой вина в поисках кратковременной разрядки...
Все эти обстоятельства режиссерской судьбы, разумеется, были неизвестны Лаврентьеву, и, наблюдая случайно приоткрывшуюся ему закулисную сторону незнакомой жизни, с полуфарсовыми, почти анекдотическими сценками, он испытывал чувство досадливой неловкости за людей, поведение которых так не вязалось в его представлении с поведением тех, кто взял на себя ответственность рассказать о трагедии войны.
И, поднявшись, он спросил:
— Кажется, я больше не нужен? Если возникнет необходимость, я рядом. В городе пробуду несколько дней.
Режиссер посмотрел, подумал о чем-то.
— У меня ощущение, что вы нам будете нужны.
Оператор и художник промолчали. У обоих было развито кастовое недоверие к «непосвященным».
— Ну, мы посылаем телеграмму или нет? — спросила Светлана, когда Лаврентьев вышел.
Сергей Константинович потер ладонью потную грудь.
— Черт бы побрал эти склоки.
Он немного успокоился. Писать жалобу было противно.
— Если не пошлем, они нам на голову сядут, — сказал Генрих, заметив колебания режиссера.
— Да не в этом дело... Ты-то, как оператор, за суперкран или за балкон?
— Я за суперкран, — ответил Генрих, хотя в душе суперкрана побаивался, потому что оператором-постановщиком был назначен впервые и опыта имел мало. Но он решил быть твердым.
— Сказавши «а», продолжай говорить дальше, — меланхолично поддержал Федор. — Ладно. Пишите, Светлана!
Светлана достала шариковую ручку и набросала текст с требованием воздействовать на дирекцию.
Эта спокойная женщина, работавшая на картине вторым режиссером, а точнее, просто режиссером, была в сущности единственным человеком в группе, которому режиссер-постановщик полностью доверял. Кое-кого это раздражало, и об отношениях Сергея Константиновича со Светланой говорили всякое, что, впрочем, во многом соответствовало истине, с одной, правда, поправкой: доверие к Светлане основывалось на тех деловых качествах, которыми она в действительности обладала, все же остальное было продолжением этого доверия, а не наоборот.
Когда текст утвердили и Генрих с Федором ушли, режиссер привлек к себе Светлану и взялся за пуговицу на ее джинсах. Секунду она наблюдала, как он пытается отстегнуть пуговицу, но потом покачала головой и отвела его руку:
— Нужно отправить телеграмму. Лучше, если наша придет раньше...
Режиссер вздохнул:
— Вы не женщина, Светлана.
Ее непробиваемая деловитость мешала ему говорить «ты».
Застегивая пуговицу, она пожала плечами:
— Кажется, я пыталась доказать вам обратное.
— Вам это не удалось.
Она улыбнулась:
— Что делать... Хорошо. Попытаюсь еще. Когда вернусь с почты. А вам советую пока принять душ.
— Спасибо. Я так и сделаю. Чтобы благоухать к вашему возвращению.
— Кстати, вы видели нашу девочку?
— Какую девочку?
— Актрису на роль Левы.
— А... Пусть подождет.
Молодые актрисы вызывали в нем неприятные воспоминания о второй жене.
Режиссер проводил Светлану до дверей, постоял немного и стянул через голову рубашку. Потом, пританцовывая на одной ноге, начал стаскивать потертые дорогие джинсы. Оставшись в трусах, он подошел к зеркалу и с огорчением посмотрел на себя. По белому, зимнему, телу проходила широкая красная полоса от туго затянутого ремня, и было заметно, что мышцы теряют былую упругость, живот начинает угрожающе выделяться, несмотря на бессистемность питания и нервные перегрузки. Инстинктивно втянув живот, он прошел в ванную и постоял немного, сколько смог, под горячей струей, потому что холодная вода, хотя и пошла, однако напор был слабый. Вернулся в комнату Сергей Константинович освеженным и прилег на диван, накинув на покрасневшее тело махровый халат. В который уже раз он принялся листать и перечитывать сценарий.
После длинного и многозначительного прохода Шумова по безлюдным улицам начиналась сцена в гестапо, одна из тех информационных сцен, которые должны были продемонстрировать врагов и намекнуть, что среди них находится и наш человек, проникший, так сказать, в логово, чтобы оказывать помощь подпольщикам. Сам человек этот на экране не появлялся по той причине, что автор о нем фактически ничего не знал и все последующие отношения этого человека с Шумовым просто домыслил.
Вообще в сценарии было немало таких мест, шитых белыми нитками, и режиссер ощущал их теперь гораздо острее, чем когда бегал по студии, проталкивая сценарий.
По материалам, собранным автором, Шумов, прибывший в город, чтобы взорвать театр, останавливался у старого рабочего Максима Пряхина, соратника еще по подполью времен гражданской войны. В конце фильма Пряхин погибал, жизнью своей спасая отступающих товарищей. Все это подтверждалось документально, и фотография Максима висела на почетном месте в музее. Больше того, сам домик Пряхина с колодцем, откуда шел партизанский подземный ход в заброшенную каменоломню, был филиалом музея. Таким образом, сценарий не противоречил исторической правде, но режиссер не мог подавить вздоха, перечитывая текст...
«... — Ну, здравствуй, старый дружище, — говорит Шумов, обнимая Максима. — Не ждал?
— Не ждал, Андрей... Не думал я, что так встретиться нам придется. Что сюда фашист придет. Что в родном доме прятаться от врага будем. Из родных стен его выгонять...
— Зачем выгонять, Максим? Мы люди гостеприимные. Раз пришли гости, пусть тут и остаются. Навеки. Разве нам привыкать сражаться? Есть еще порох в пороховницах...
— Вот насчет пороха, Андрюша... Со взрывчаткой плохо.
— Не так уж плохо, как ты думаешь...»
Режиссер швырнул сценарий на пол.
«Неужели они так и говорили? Вымученными книжными словами, которые кочуют из картины в картину... Люди, у которых за плечами четверть века борьбы... С царской охранкой, с Деникиным. Шумов в Испании был... А они Тараса Бульбу повторяют — порох в пороховницах...»
И, забыв о телеграмме и Светлане, режиссер поднялся и взял телефонную трубку. Звонил он в музей, автору:
— Вы не хотите еще разок побывать в домике Пряхина, Саша?
— Конечно, Сергей Константинович, охотно. Я сейчас отпрошусь.
— Отлично. Я заезжаю за вами.
Режиссер вызвал машину.
По пути в музей Сергею Константиновичу пришлось проехать мимо старинной тумбы, вопреки времени уцелевшей на перекрестке, с которого давно убрали трамвайную линию. Она почти не изменилась, если не считать стеклянного плафона, освещавшего теперь по вечерам афиши. Тогда плафона не было. И афиши были другими...
— Думаю, врешь, — повторил Максим.
Шумов пожал плечами, но возражать не стал.
— Сам-то чем занимаешься?
— Я? Я человек полезный. Сапожничаю. Как родитель покойный. Помнишь?
Андрей вспомнил...
...Гудели над столом надоедливые пчелы. Стол стоял в саду под деревом, которое называли здесь тютиной, и всегда был в лиловых пятнах от спелых, легко отдающих сок ягод. Они с Максимом сидели за столом и ели ароматный, влекущий пчел мед, макая в него ломти белого свежего хлеба, а отец Максима примостился поодаль с инструментом и, постукивая молотком по колодке, обтянутой сыромятной кожей, интересовался будто между прочим:
— Как же вы, молодые господа-товарищи, социализм себе представляете?
Выговаривал он — «социализьм».
Андрей хотел ответить, но Максим дернул его за рукав:
— Погоди. Это ж он посмеяться хочет. Дай я скажу.
— Скажи, скажи, грамотей. Ты ж в церковноприходской похвальный лист имел.
— И скажу. Просто скажу. Не будет при социализме сапожников.
Отец даже присвистнул от удовольствия.
— Прояснил!.. Это что ж, разутые все ходить будут? Или как?
— Насмехаешься? Не будет разутых при социализме. На фабриках обувь делать будут. Машинами. Чтобы никто перед заказчиком не унижался, не лебезил, как ты!
Отец обиделся:
— Мало я тебя, дурака, порол в детстве.
Давно это было, давно...
— Сапожничаешь?
— Могу и тебе набойки поставить. — Максим оглядел сбитые шумовские сапоги. — Фабрика моя рядом. По пути еще одного друга повидаем...
— Друга? О ком ты?
— Сам увидишь...
Метрах в трехстах от афишной тумбы, где довелось им неожиданно встретиться, в свое время в честь приезда в город царя-освободителя Александра Второго была воздвигнута арка, помпезное сооружение, считавшееся в последние годы помехой растущему городскому транспорту и пригодившееся вдруг новым властям в роли, о которой не помышляли устроители. Три человека — двое мужчин и женщина, — неподвижно вытянувшись, висели в пролете арки, а чуть поодаль, стараясь не смотреть на повешенных, топтался полицай в немецком мундире и цивильных брюках, заправленных в хромовые, спущенные гармошкой сапоги. За плечом у полицая болталась русская трехлинейная винтовка с длинным штыком.
— Кто они? — спросил Шумов.
— Посредине Устименко, как старший, а по бокам докторша одна да слесарь с паровозного депо.
Нет, с Устименко они не дружили, но он знал его по комсомолу и всю дорогу сюда старался припомнить поподробнее скуластое характерное лицо, чтобы не ошибиться при встрече, и вот, вышло, зря старался...
— За что их?