дожил до нэпа.
А в лавке его новый хозяин объявился, непохожий на Лукича: шустрый, в куцем пиджаке, в кепке английской.
— Добро пожаловать, товарищи-граждане! Вы счастливую жизнь завоевали, а мы вас товаром для этой жизни обеспечить должны. Посильный вклад в социализм...
«Нет, стерва, не проведешь! Знаем твой вклад...»
Пусть говорят, что временно, что политика, а у Максима Пряхина своя голова на плечах. Не по его желудку эта сладкая политика. Он привык по правде жить.
Решил — отрубил.
Потом стал считать, сколько раз ошибался. Вышло — много. Что же дальше? Как жить? Засел дома, за забором, а вокруг перемены вихрем кружатся, поди разберись... Это уже после Ленина. Ленин, конечно, особая статья, не чета другим. Кремень, вождь, святой души человек. А много ли таких? Написали: «Ленин умер, а дело его живет». А сами? Нэпманов, правда, спровадили, до кулаков тоже добрались, но жирком-то пообросли! В мягких вагонах ездить стали, жен в креп-жоржет одевать, автомобильчики завели, пылят-сигналят...
Однако перед войною Максим с жизнью как-то смирился. Провел свою межу: вы сами по себе, я сам. Мне много не нужно. Живу трудом, совесть сохранил. Сын подрос. С сыном, правда, тоже не так шло, но это уже дело личное...
И вдруг — вставай, страна огромная!
Не вдруг, конечно. Ждали. Но такого...
Встали, да не в ту сторону покатились. Снова на начальство злость вспыхнула. Ведь что трубили: «От тайги до британских морей Красная Армия всех сильней»? А где она теперь, армия эта? Над бывшим горсоветом флаг развевается. Тоже красный, да не тот, не с серпом-молотом, а с крестом черным с загнутыми концами. А дальше что? Что с Россией будет? С сыном его что будет?
И этот последний вопрос был самый больной и страшный, такой, что и думать невыносимо.
— Давай-ка, Андрей, по последней — и спать... Всего не переговоришь да и толку что?
И, поднявшись из-за стола, он начал стелить Шумову на старом широком диване.
Дивана этого, как и других вещей, заполнявших тесное Максимово жилище, конечно же, не было в помещении, называющемся теперь «Партизанский домик — филиал областного музея краеведения». Да и сам хозяин вряд ли опознал бы его. За последние годы некогда окраинная улица оказалась где-то между центром и районом новостроек, возникшим по другую сторону засыпанной ныне балки, и подверглась полной реконструкции, а точнее, была снесена. Беспощадно прошлись по ней бульдозером, сокрушив и ветхие запущенные халупки, и вполне еще пригодные для человеческого обитания особнячки. Массовое строительство требовало новых площадей под многоэтажные сборные громады, и они росли если и не со скоростью грибов, как принято сравнивать, то, во всяком случае, с непреклонной последовательностью планово-административной настойчивости. Заполонив окрестное пространство, каменные пришельцы потеснились, однако оставив небольшую площадку, в центре которой и стоял «Партизанский домик».
И это был действительно условно-музейный «Партизанский домик», потому что подлинный дом сгорел почти до основания во время разыгравшегося здесь боя. И хотя краеведы, общественность и ветераны с фактом этим не смирились и добились, чтобы разрушенное и заброшенное строение восстало из пепла, восстало оно уже в ином качестве — не жилья, а символического памятника событиям, ставшим для большинства живущих людей историей, а потому и выглядело соответствующим образом.
Вместо прочного деревянного забора, ограждавшего нелюдимого Максима от любопытных глаз, домик окружала легкая металлическая решеточка, перед которой возвышалась мраморная стела с надписью: «Кто в битве грозной пал за свободу — не умирает». От стелы к домику вела выложенная цветной плиткой дорожка, а по сторонам ее были высажены плохо привыкающие к сухому южному климату елочки. По замыслу реставраторов, эти строгие растения больше соответствовали суровому прошлому, чем щедрые на золотистые плоды жерделы, которые любил Пряхин. Между елками в землю были врыты удобные скамейки, предназначавшиеся для экскурсантов, ожидающих своей очереди, — домик был мал и не мог вместить много людей одновременно.
На одной из этих скамеек сидел недавно приехавший Лаврентьев и, вытирая платком потный лоб, слушал миловидную девушку-экскурсовода, которая только что встретила очередную группу и в привычном убыстренном темпе давала необходимые пояснения:
— Прошу внимания, товарищи! Мы находимся на одном из самых интересных объектов, входящих в тематическую экскурсию «Наш город в дни Великой Отечественной войны». Этот заботливо охраняемый государством объект называется «Партизанским домиком», или «Домиком Пряхина», по фамилии проживавшего здесь подпольщика... Максим Пряхин, как и его сын Константин, входил в боевую группу Шумова, которой был поручен взрыв театра...
Слушатели понятливо кивали. Видимо, они уже побывали на других «объектах» и в целом представляли, о чем идет речь.
— Некоторое время под видом квартиросъемщика здесь жил сам Андрей Шумов, лично руководивший наиболее ответственными операциями группы. В частности, вам, конечно, рассказывали о террористическом акте казни первого бургомистра города, бывшего крупного помещика и сахарозаводчика Барановского...
Лаврентьев не знал, что рассказывали экскурсантам о смерти Барановского...
Бургомистр был убит на второй день по приезде Шумова в город, и случилось так, что он оказался последним, кто видел Барановского живым и разговаривал с ним.
По пути к городской управе Шумову пришлось еще раз пройти мимо триумфальной арки и повешенных подпольщиков. Он прошел, склонив голову, и хотя провал и гибель этих людей тяжко осложняли его задание, во сто крат увеличивая риск, Шумов не мог даже в малом согласиться с обидными словами Максима о казненных.
Нет, не в промахах и ошибках было дело. Не были мы готовы к тому, чтобы здесь, за тысячу с лишним километров от границы, заранее создавать подпольную сеть, а подготовиться немцы не дали, вот и пришлось оставлять тех, кто был на месте, был проверен и надежен. И те понимали, на что идут, и путь свой прошли честно. Как и ему. Андрею Шумову, предстоит...
В приемной бургомистра за большим казенным столом сидела худощавая, не первой молодости женщина с распущенными до плеч волосами и, прихлебывая чай из стакана, просматривала газету. Газета называлась «Свободное слово» и печатала много объявлений о продаже нуждающимися людьми разного рода имущества. Этими объявлениями и была занята секретарша бургомистра, когда вошел Шумов. Увидев его, она положила газету на машинку «Ундервуд» и пояснила, что господин Барановский в это время не принимает.
Шумов хотел спросить, когда же зайти в следующий раз, но тут дверь из кабинета распахнулась и сам бургомистр вышел в приемную. Он оказался пожилым и на вид изношенным человеком, одетым в черное с бархатным воротником пальто и такого же цвета котелок. В руке он держал трость с серебряным набалдашником.
Оглядев Шумова брезгливым, усталым взглядом, бургомистр спросил коротко:
— Ко мне?
— Я предупреждала, — поспешила оправдаться секретарша.
— Простите, что пришел несвоевременно, — подтвердил Шумов. — Но я собирался только передать письмо от близко вам известного человека.
— Близко известного? Что еще за человек? Давайте письмо.
Шумов передал конверт. Бургомистр взял со стола секретарши перочинный ножик и вскрыл письмо.
— Откуда вы знаете Владимира Карловича?
Это был трудный вопрос, но Шумов подготовился к нему.
— Мы познакомились в лагере для военнопленных. Владимир Карлович по поручению германского командования отбирал людей, могущих быть полезными новой России.
— И вы такой человек? Ну-ну...
Барановский достал из внутреннего кармана очки и начал читать письмо, которое действительно написал Владимир Карлович, хотя и не вполне по доброй воле.
— Так... так... Вы и есть Андрей Николаевич Шумов?
— С вашего позволения...
— Любопытно. Если не ложь... Вас проверят.
— Понимаю. Когда разрешите зайти?
— Когда? — Бургомистр подумал и вдруг предложил: — Знаете, поедемте со мной. Я обедать еду. Поговорим по пути.
И, не дожидаясь согласия, пошел вперед неожиданно быстрой походкой, в которой еще угадывался бывший гвардейский офицер.
У подъезда бургомистра ждал экипаж. Именно конный экипаж, а не автомобиль, коляска на рессорах с откидным верхом я низкими лакированными дверцами, из тех, что довоенные мальчишки видели только в кино. На козлах этого неизвестно откуда добытого экипажа сидел кучер. Правда, не в лихой поддевке, а в немецком мундире, с автоматом, который он для удобства положил в ногах.
— Меня тошнит в автомобиле, — пояснил бургомистр, приглашая Шумова занять место рядом. — Я вообще терпеть не могу машины. Ведь это с них все началось. Сначала машины, потом рабочий класс, а теперь сами видите... Поехали, Степан!
Пожилой и угрюмый Степан перекрестился и подхватил вожжи.
— Трусит, — сказал Барановский. — А почему, понять не могу. Был храбрец. Под Ляояном меня у черта из пасти вытащил. Япошек, как Кузьма Крючков, накрошил. С тех пор и неразлучны. И мировую прошли вместе, и красным немало крови попортили, и мир повидали. Как тебе Париж, Степан?
— Да что хорошего? Суета одна...
— А Берлин?
— Много чище.
— Большой оригинал этот Степан. Но вот трусить стал. Полагаю, сказывается природное плебейство. Ведь страх смерти — признак низкой организации личности. Вот Владимир Карлович вас как строителя нового отечества нашего рекомендует. А не боитесь?
— Что убьют?
— Вот именно.
— Волков бояться...
— Волков, милейший, бояться глупо. Люди страшны. Не знают, что умрут.
Шумов ждал продолжения, но мысль свою бургомистр не пояснил. Ему вдруг расхотелось говорить. Разговоры тревожили память, а он привык уже, вернее, научился подавлять воспоминания — вовремя останавливать ненужные всплески, если они тревожили далекое, почти нереальное прошлое либо навязчиво будоражили мозг суетами вчерашнего дня. Будь то липы за окном старого помещичьего дома, в котором он родился, или списки саботажников, присылаемых из гестапо с ненужной немецкой педантичностью, — все это отторгал он с настойчивостью стоика, который давно уяснил, что и срубленные липы, и расстрелянные люди — явления одного порядка, вечно торжествующей над жизнью смерти, которой никто еще не избежал, а следовательно, и в том, что не смог он оборонить дом отцов своих от озверевших рабов, нет его вины, и не его подписью на списке смертников решается их судьба, ибо и жертвы и палачи обречены от рождения на один и тот же конец во имя непознаваемых для нас целей равнодушной природы.