Сосновский недовольно поднялся из-за стола:
— Веду дознание по делу о покушении...
Но переводчик прервал его:
— Есть распоряжение отобрать технически подготовленных специалистов...
Сосновский понял, что у него отнимают людей, которых он мог бы еще истязать и потом уничтожить, однако возразить не решился и спросил только:
— В том числе и партизан?
Переводчик перевел автоматически.
— Нет, нет, — заявил серьезно немец инженер, — нам нужны лояльные люди.
— Лояльных мы здесь не держим, — заявил Сосновский.
— Возьмите у господина Сосновского списки. Мы сами разберемся, — сказал переводчику молодой немец. Он говорил высокомерно, не глядя на Сосновского и на Шумова, но Шумов смотрел на него с незаметным со стороны любопытством.
— Я думаю, что отношусь к числу интересующих вас лиц, — сказал Шумов по-немецки.
— Молчать! Бандит! — рявкнул Сосновский.
— Кто это? — спросил унтерштурмфюрер.
— Он замешан в убийстве бургомистра.
— Вернее, пострадал вместе с бургомистром, — поправил Шумов.
— Откуда вы знаете немецкий язык?
— Я учил язык в гимназии. По образованию инженер и приехал в город с соответствующими рекомендациями.
Щеголеватый молодой немец окинул Шумова проницательно-подавляющим «гестаповским» взглядом.
— Вам нужен такой человек, господин майор?
— О да... — откликнулся пожилой офицер, — но...
— Разберемся. Нас он не обманет. Мы забираем этого человека, господин Сосновский. Оформите соответствующие документы.
— Слушаюсь.
Возражать он не мог, а немец повернулся к Шумову и показал рукой на дверь:
— Следуйте за нами.
Шумов поднялся и вышел из кабинета вслед за Лаврентьевым.
Так они встретились впервые, не зная друг друга, хотя Шумов кое-что и знал. Он знал, что существует человек, к которому он может обратиться в минуту крайней опасности, в исключительном случае, но, конечно же, лучше было не подвергать этого человека дополнительному риску, потому что он выполнял свое четко обозначенное и очень важное дело.
Однако, помимо своего дела, человек этот ежедневно выполнял и так называемые непосредственные служебные обязанности, и в кабинет Сосновского привели его именно эти обязанности, а не романтическая миссия вырвать Шумова из лап злодея. Он действительно пришел, чтобы отобрать нужных немецким властям людей, и делал это добросовестно, ибо иначе ему было невозможно служить там, где он служил, и выполнять порученное задание, которое было гораздо важнее, чем мелкий саботаж распоряжений оккупационного начальства. Но это не значило, конечно, что каждодневная служба в полевом гестапо, занимавшемся главным образом уничтожением преданных Советской власти людей, воспринималась им как деловая рутина. Это была тяжкая рана, и он не знал еще, что ей предстоит кровоточить до конца его дней.
Выйдя из душной, замурованной непроницаемым толстым стеклом закусочной — ничего лучшего по пути в гостиницу не встретилось, — Лаврентьев еще раз вспомнил эту первую встречу с Шумовым; начиная с нее и до взрыва театра, за очень короткий, в сущности, если считать в календарных единицах, срок произошли те трагические события, что повлекли за собой гибель многих людей. Люди эти, с которыми судьба связала Лаврентьева прямо или сложными взаимозависимостями, погибли, а он прошел войну до конца и воочию убедился, что жертвы не были напрасными. И теперь, почти через треть, века, он вернулся в этот город и увидел, что на месте развалин и халуп выросли благоустроенные районы, где живут нарядные, хорошо выглядевшие люди, они трудятся, загорают на пляжах, заняты нормальными повседневными делами и чтут память тех, кто не дожил и не увидел. И не только чтут, но и возвращаются к ним памятью, и вот даже картину собрались делать, чтобы показать живущим... Что? То, что было, или то, как они представляют то, что было?
В гостиничном номере, выходящем окнами на восток, к вечеру стало не так знойно, душ работал нормально, у соседей было тихо — киношники еще не вернулись, — и можно было бы отдохнуть, вздремнуть после утомительной суматохи жаркого дня, но сон не шел, несмотря на усталость. Донимали мысли, от которых Лаврентьев оградить себя не мог, хотя и понимал, что к нынешней его жизни, давно миновавшей зенит, размышления эти ничего не прибавят уже и не убавят. Но в отличие от более счастливых людей, умеющих забывать то, что помнить тяжко, считавшийся уравновешенным и организованным Лаврентьев не был властен над своей памятью. Она преследовала его и во сне, и ему трудно было сосчитать, сколько раз ночью снова и снова поднимал он руку с тяжелым парабеллумом... Правда, выстрела не происходило — он лишь поднимал руку с пистолетом, и тут нервы не выдерживали и он просыпался. Только один раз выстрел был — бесшумный, как это часто видится во сне, но девушка начала падать, медленно валиться вперед, ее распущенные волосы будто парили над плечами, колыхались золотистым легким шелком... Это было лет через пять после войны. Он собирался жениться, и невеста так никогда и не узнала, почему он вдруг резко изменился и ушел из ее жизни.
Шумов же не снился ни разу, хотя в мыслях Лаврентьев обращался к нему часто. Он не имел ни права, ни оснований упрекать его, он знал, что Шумов поступал так, как должен был поступать. Он видел Шумова прежде всего человеком цельным и верным долгу, солдатом в том лучшем смысле, который вкладывают в это слово, когда обнажают голову у скромного обелиска. Он и выглядел как-то по-солдатски, старослужащим в глазах вдвое младшего Лаврентьева, хотя мог бы жить и сейчас. Разве мало людей доживает до семидесяти пяти?
Лаврентьев помнил, как вышли они в коридор. В памяти сохранились коренастая спина Шумова, и его широкий, с ранней сединой затылок, и неторопливая походка рядом с суетливым переводчиком.
— Так вот вы какой, господин унтерштурмфюрер... А я, признаться, представлял вас постарше, — сказал Шумов, когда они остались вдвоем.
Он еще говорил по-немецки, но с другой уже, совсем другой интонацией, и Лаврентьев сразу понял... Однако смог спросить жестко, «по-гестаповски»:
— Что это значит? С кем вы разговариваете?
— Я говорю с одним молодым человеком, — перешел на русский Шумов, — который однажды, когда ему было четырнадцать лет, упал с велосипеда и рассек правую бровь. Кажется, это было на Шаболовке...
Нет, это было не на Шаболовке, а на Большой Калужской. Они ехали с ребятами в Нескучный сад. Но это было. И Лаврентьев невольно поднял руку и прикоснулся пальцами к маленькому, почти незаметному шраму, на который смотрел Шумов.
А потом они разговаривали в машине Лаврентьева поздним вечером за городом, на берегу моря. Было очень темно, и моря не было видно, но оно дышало рядом, мягкий шум неторопливо накатывающихся на ровный песчаный берег волн доносился в машину...
Тут в памяти Лаврентьева произошло некоторое смещение во времени. Ему казалось, что разговор он начал с последней речи Гитлера, однако речь эта была произнесена позже, в начале ноября, а с Шумовым они встретились в октябре. Но помнил он так...
— Гитлер сказал: «Сталинград наш! В нескольких домах сидят еще русские. Ну и пусть сидят. Это их личное дело».
— Так и сказал? Личное дело? — усмехнулся Шумов. — Что ж... В общем-то верно. Это наше личное дело.
— Как бы я хотел быть в одном из этих домов! На фронте.
— А ты где, позволь? В санатории?
— Вы представляете, чем мне тут заниматься приходится? — спросил он тихо.
— Приблизительно.
— Вы видели, как набивают людьми душегубку?
— Нет.
— А я вижу постоянно. И пью коньяк с теми, кто этим занимается.
Потом он сожалел об этих словах. Ему казалось, что прозвучали они капризно, по-мальчишески и не могли убедить Шумова. Но тогда других слов не нашлось. Да разве и без них не было ясно, почему невыносимо дышать одним воздухом с убийцами, выполнять их распоряжения, смеяться их шуткам, петь песни на «товарищеских вечеринках», поздравлять с днем рождения, смотреть фотокарточки их жен и детей?!
Лаврентьев снял фуражку и не пригладил волосы. Во мраке Шумов угадывал лицо совсем молодого вихрастого паренька, вчерашнего школьника из интеллигентной семьи, мальчика из тех, кого приходится бросать в прорыв, когда становится безвыходно трудно, бросать полуобученными, без опыта на подвиг или на смерть, а чаще на то и другое вместе. Нет, он не оттолкнул Шумова чистоплюйством, как казалось потом Лаврентьеву. У Шумова сжалось сердце. Но что мог сделать Шумов? После провала подполья, после угрожающей встречи с Максимом, после ненужного убийства бургомистра и нелепейшею ареста, после всего, что произошло и так резко осложнило положение Шумова, от этого мальчика в душившем его щеголеватом мундире с эмблемами смерти зависела судьба не только Шумова, но его задания, всей операции... А Шумов, как правильно понял Лаврентьев, был человеком долга. Он не сразу ответил Лаврентьеву, он старался понять, что происходит с этим пареньком, — подошла ли критическая точка, за которой откроется второе дыхание, или это полная несовместимость, влекущая неизбежное и гибельное отторжение.
— Командование очень ценит твою работу.
— Можно мне сказать откровенно?
— Только так.
— Я не должен был идти на такую работу.
Шумов нахмурился:
— Разве ты не знал, на что идешь?
— А разве такое можно представить? Разве нормальный человек может вообразить себе газваген? Или тысячу расстрелянных в день, точно по расписанию, с семи до шестнадцати, машина за машиной, с приказом экономно расходовать боеприпасы. Вы понимаете, что значит экономить патроны? Это заживо закопанные люди. Это земля, которая шевелится... А я читал в подлинниках Шиллера и Гёте... Я не выдержу. Сорвусь. Перестреляю их, как бешеных собак!
Шумов многое понимал, но он помнил, как вошел Лаврентьев к Сосновскому — собранный, точный в движениях и словах. «Он не должен сорваться. Он просто расслабился. Это критическая точка. Необходимость облегчить душу, а не истерика». Однако собранность, которую видел Шумов, была предельно натянутой струной нервов, и он не осознал этого до конца, потому что сам находился под гнетом критических перегрузок и тревоги за выполнение приказа.