Подвиг Севастополя 1942. Готенланд — страница 106 из 157

Внушать, мадам, можно различные вещи. Можно – ненависть к людям во имя родины. Можно – ненависть к родине во имя людей. Можно домогаться колоний и места под солнцем, а можно обличать колонизаторов и плутократов. Можно бичевать прогнивший Запад, а можно призывать к защите западной цивилизации. И люди не замечают, как начинают верить в противоположное тому, во что они же верили вчера. Сжигают и поклоняются, поклоняются и сжигают. Быть в состоянии не соглашаться с радио, киножурналами и школой – удел немногочисленных еретиков.

Защита цивилизации, раны Господни… В роли защитников – Греф, Гольденцвайг, Йозеф Шиле. Это, мадам, диагноз. Цивилизация и культура превращаются в пустые слова. Точно так же, как свобода, родина, доблесть, честь. Хрупкий мир Европы то и дело рушится, и на поверхность выходит самовозрождающаяся архаика – зверство, скотство, дикость и варварство. Что там писал уже не помню кто? От гуманности через национальность к дикости? Как будто, чтобы одичать, нельзя обойтись без национальности. Но в нашем случае не обошлось. И новый варвар, возросший в лоне цивилизации, спешит во имя национальности дать имя варваров тем, по отношению к кому свое варварство проявляет.

«Ползком вперед на пятнадцать шагов», – передает мне Дидье поступивший ему приказ. Я толкаю Гольденцвайга под локоть: «На пятнадцать шагов вперед. За мной – марш!» Сутенер недовольно бурчит, но послушно ползет со всеми. Русские движения не замечают, обходится без стрельбы. «Две красные ракеты – полная готовность… Свисток – атака… Взвод при поддержке саперов… Участок траншеи напротив… Подобраться к бункеру… Гранаты и бутылки со смесью… Взаимодействие и инициатива…»

* * *

Я все еще жив, мадам. И даже не ранен. Обессиленный, я лежу на дне какой-то канавы, жадно вдыхая холодеющий воздух. Нет больше Фогеля, нет Кирхлера, нет хладнокровного Брандта (еще один, которого не жалко). А у меня нет сил, ни у кого их нет, ни у нас, ни у них, у русских. Зато у меня есть патроны, самая необходимая в нашем деле вещь. Без них тут конец, мадам. Я вжимаю пальцем обойму в магазин, досылаю затвор вперед, кладу палец на спусковой крючок и щурюсь в медленно редеющую мглу. Только покажись, и я нажму. Только покажись… Мне все равно, кто ты есть, большевик или беспартийный, русский или еврей, москвич или ленинградец, сибиряк или украинец. Мы просто хотим жить – и ты и я, но выбора у меня нет. Ненависти нет тоже, но если я убью наборщика, то не стану просить у него прощения. Гордиться мощью своего закаленного в лишениях духа я, впрочем, не стану тоже.

…Сил нет совсем, ни у кого. Но есть звездное небо над головой, пение мириад кузнечиков и сверчков – словно бы не было дней беспросветного ужаса. Только бы не в атаку, только бы пролежать тут остаток ночи. А потом всё утро. Весь день. Здесь, под деревьями, нам будет совсем не плохо. Жаль, нет воды, страшно хочется пить, но можно и потерпеть. Только бы обошлось. Ночь проходит, брезжит рассвет. «Ты как там, Хайнц?» – говорю я Дидье. «А ты?» – отвечает он.

Две ракеты взбираются ввысь и, искрясь, умирают в рассветном небе. Еще немного, ну… В уши бьет протяжный звук свистка. Сил нет, но я не вскакиваю – взлетаю. Распрямляюсь как туго сжатая и отпущенная пружина. Как тетива арбалета. И словно бы взрываюсь изнутри.

Ефрейтор Курт Цольнер, двадцатого года рождения, неженат, бездетен, вогнал в магазин обойму, отправил затвор вперед и повернул рукоятку вниз. Указательный палец привычно лег на спуск. Сил не было, но когда тишину разорвал свисток, он, подобно десяткам и сотням других, как туго сжатая и отпущенная пружина, как тетива арбалета, вылетел из канавы – и напоролся на русскую пулеметную очередь. Когда он свалился обратно на дно, развороченная грудь несколько раз тяжело поднялась. Ефрейтор еще не умер, и смерть быть легкой не обещала.

Инженерная пристаньКрасноармеец Аверин

20-21 июня 1942 года, двести тридцать третий – двести тридцать четвертый день обороны Севастополя

Сначала была дивизия. Для меня она оставалась абстракцией, я ее не ощущал, будучи связанным исключительно со своей ротой, батареей Бергмана и нашим опорным пунктом. Абстракцией были и высокие чины. Пока я не увидел комдива в ночь после отхода с нашего первого рубежа.

Потом от дивизии остался сводный батальон, человек, говорили, двести, под командой старшего лейтенанта. Мы продержались несколько дней. Потом не стало и батальона. Только остатки перемешавшихся подразделений и мертвецы на последней позиции, где мы оказывали организованное сопротивление.

Наш взвод был из числа счастливых. В строю – невиданная роскошь – оставались командир, помкомвзвод и один из отделенных. Старовольский, Зильбер, Шевченко. Был цел я, были рядом Мухин, Молдован, дед Дмитро Ляшенко. И прибившийся к нам Меликян. Больше не осталось никого. Если кто и выжил, о них известно не было. Нас поливали огнем с «мессеров» и бронетранспортеров, бомбили с «Юнкерсов» и «Хейнкелей», обстреливали с самоходок. Ноги разъезжались на сотнях гильз, спотыкались о зазубренные осколки, скользили по крови и слизи. Вокруг клубились огненные вихри (красиво звучит, но не приведи господь увидеть), тошнило от дыма, гари, тола, пыли. Тошнило, но не выташнивало. Давно не жравшим, нам нечем было блевать.

Появлялись разные люди, как правило, не старше капитана. Что-то кричали, приказывали, угрожали. «Стоять насмерть! До последнего патрона! Трусов и паникеров расстреливать на месте!» Кого-то действительно расстреливали. Потом эти люди исчезали. Или гибли, или перемещались в другие места. Ясно было, что нам конец. Трудно было с этим смириться, но приходилось. Надеяться было не на что, разве что на отступление. Бухта была рядом, я видел узкую полоску воды, возникавшую за спиной, когда распадалась сплошная стена разрывов.

То, что мы еще существовали, было странным и малопонятным фактом. Не может человек столько дней подряд выносить подобное напряжение, без отдыха, без еды, без воды, без сна. Когда все вокруг подчинено одной лишь цели – уничтожить тебя, уничтожить. Ты давно не обращаешь внимания на окровавленные клочья гимнастерок, на разбитые пушки, искореженные пулеметы. И часто хочешь одного – скорее бы всё это кончилось. Чтобы сразу, раз и готово. Но какая-то сила – инстинкта или чего-то еще – заставляет падать, когда ты чувствуешь опасность, ползти, шевелиться, стрелять и искать патроны. Ведь если не стрелять – они подойдут. И тогда тебе точно конец. А жить по-прежнему хочется. Хотя и не всем. Я видел тех, кому вдруг становилось безразлично, кто просто дожидался смерти. Она обычно приходила быстро.

К вечеру не знаю какого числа мы поняли, что оказались в окружении – для меня уже втором. Фашисты были справа и слева. Повсюду рыскали автоматчики, по засыпанным окопам, где мы укрывались, мели пулеметные очереди. Нас было человек пятнадцать – в большинстве незнакомых, оказавшихся рядом только в этот последний день. Казалось, мы не в силах что-либо предпринять, не в силах попросту подняться. «Что будем делать, лейтенант?» – спросил Шевченко Старовольского. Больше для формы, чтобы не молчать. Младший лейтенант заставил себя присесть, расправил плечи, провел по лицу ладонью, выдохнул несколько раз. И отдал приказ о прорыве.

Распределив между собой найденные на убитых патроны, мы неожиданно бросились на заходивших с тыла немцев. Зильбер швырял гранаты, Шевченко бил из пулемета, я выпускал короткие очереди из «ППД». Им я обзавелся накануне, сняв автомат с моряка, лежавшего в окопе с оторванными по бедра ногами. Фрицы кинулись врассыпную, кроме тех, конечно, кого мы убили и ранили. Один, широкий и плотный, пока я к нему бежал, стоял и никак не падал. Я в бешенстве давил на спуск, а он орал от ужаса и колотился в трясучке. Когда мы, прорвавшись, обессиленные, сидели в кустах, передо мной опять возникло искаженное болью лицо, кровавая струя, хлеставшая изо рта, и белый галун на зеленом воротнике.

После прорыва нас осталось двенадцать, как в поэме Александра Блока. Удивительно, но «наши» все остались живы. Я, Мухин, Молдован, Ляшенко, Меликян, командиры. Впрочем, не совсем было ясно, состоялся ли наш прорыв. По всему периметру перекатывалась стрельба. Кусты, где мы обосновались, скрывали от нас развалины, в которые за дни беспрерывных обстрелов превратилась Северная сторона.

– Где мы, старшина? – спросил Старовольский Зильбера.

Тот, немного подумав, ответил:

– Где-то между Голландией и Инженерной пристанью. К Инженерной, мабуть, поближе. Туда намылимся? Или в Голландию? Прямо по курсу еще одна бухточка есть.

– Куда вернее?

– А шоб я знал.

– Я бы лучше намылился в Голландию, – влез в разговор отдышавшийся Мухин, – ни разу за границей не был.

Зильбер привычно показал ему кулак, и бытовик заткнулся. Все посмотрели на младшего лейтенанта. Пронзительно завизжали реактивные минометы. Немцы утюжили Сухарную балку.

– К Инженерной пойдем, – рассудил младший лейтенант, возможно только ради того, чтобы не соглашаться с Мухиным. Особенных причин выбрать то или другое у него, я уверен, не было. Если не считать того, что «к Инженерной, мабуть, поближе».

* * *

Пробираясь через кустарник – местами даже маленький лесок, – мы старались не напороться на немцев. Защита была иллюзорной, лесок был почти прозрачен. Кусты и деревья, изувеченные долгим обстрелом, стояли без листьев, с перебитыми ветвями, с израненными голыми стволами. Приходилось постоянно пригибаться – поверху проходили пулеметные и автоматные строчки. Ноги едва шевелились, хотелось прилечь и остаться лежать. Долго-долго, до самого конца.

Впереди в качестве боевого охранения шли Шевченко и Молдован. Минут через пять после нашего выступления Молдован возвратился и что-то негромко сказал лейтенанту. Потом из-за деревьев показался Шевченко, с ним еще трое людей. Уже немолодых, вооруженных трехлинейками, однако без военной формы. Было видно, что на фронте они впервые, – взрывы, гремевшие в отдалении, вызывали у них любопытство, они вертели головами, пытаясь разобраться, где это громыхает. Страха, однако, не проявляли. Видимо, привыкли к подобным звукам в городе и просто желали сориен