Подвиг Севастополя 1942. Готенланд — страница 122 из 157

На следующий день я прошел медицинское освидетельствование и на неделю был прикомандирован для восстановления сил к бывшему санаторию комсостава, ныне военному госпиталю – с тем чтобы после вторичного медосмотра получить служебное предписание.

* * *

Не подлежавшие разглашению новости из Севастополя делались хуже и хуже. Сразу же после моего отъезда фашисты сумели прорваться в Инкерманскую долину. Через день последовал немецкий десант через бухту, пала Сапун-гора, а потом случилось что-то совершенно непонятное, когда даже те, кто выбирался оттуда, ничего не могли объяснить. «Бардак», – прохрипел в ответ на мои расспросы доставленный в палату обожженный моряк. Больше он не сказал ничего. Ночью стонал, к утру его не стало. Вечная память героям.

Данное им определение не могло отражать, разумеется, смысла происходящего в оборонительном районе. Но ничего более внятного мне услышать не удалось. При том что я вовсе не был ограничен стенами бывшего санатория. Как выздоравливающий я имел возможность ходить по городу, неоднократно бывал в порту и мог наблюдать за прибытием немногих пробившихся из Севастополя надводных судов и подводных лодок.

Именно тогда мне вдруг захотелось увидеть знакомые лица. Бергмана, Сергеева, Зильбера. Девушки, как звали эту девушку? Мария? Анна? Я хотел бы увидеть даже младшего лейтенанта, позволившего себе дикую выходку в первый же день фашистского наступления. И еще этого, Каверина, политбойца…

Я не знал, в каком времени думать о них. Настоящем, прошедшем? Эвакуированы или погибли в жестоких боях? А если эвакуированы – куда? В Новороссийск, Туапсе, Анапу? Поти, Сухуми, Батуми? Или, быть может, самолетами в Краснодар? Этого я тоже знать не мог.

Зато мне было известно, что они почему-то меня не любили. С подобной нелюбовью я сталкивался не впервые, но именно там, на фронте, она впервые меня уязвила. Раньше всё было понятно. Нам приходилось бороться, коварный враг, прикрывшийся личиной, злобствовал, притворялся, но не мог сокрыть своей вражеской сути. Тем, кто цеплялся за прошлое, да и просто нечестным людям не свойственно любить большевиков. Но эти… Мы же делали общее дело… И такой непонятный финал.

Да, не любили, странный, но факт. Бергман недолюбливал, Сергеев, лейтенанты-артиллеристы, даже Некрасов, младший политрук, обязанный не корчить из себя комвзвода, а помогать в политработе непосредственному начальнику. Потому что видели только вершину айсберга, считали бесполезным человеком, напрасно жрущим свой паек и путающимся под ногами у строевиков. Думали, быть комиссаром легко. Но они не понимали одного: объяснять политику партии и вести за собою людей – это самое легкое, то, что лежит на поверхности. А ведь была еще кропотливая работа с личным составом – выявление настроений, выяснение существующих недостатков с целью их исправления и наказания виновных. И вот тут обнаруживались различия, объяснения которым я не находил.

Туповатый и хитрый Лукьяненко, которому были чужды идеалы революции и который, не будь ее, охотно стал бы сельским кулаком, сотрудничал со мной по доброй воле и весьма успешно. А Зильбер, трудящийся еврей, которому сам бог велел быть помощником комиссара, совершенно некстати заговорил со мной о боксе. (Я позабыл, как зовут их еврейского бога, а ведь учил когда-то в курсе атеизма.) Красноармеец Пинский сотрудничал, как полагается, не то чтобы охотно, но без сопротивления, потому что был сознательный и комсомолец. Но другой комсомолец, Каверин, тоже культурный юноша, мой официальный помощник, политбоец, явно меня избегал, и никакой от него информации я так и не дождался. Красноармеец Молдован заявил, что плохо говорит по-русски, хотя я точно знал, что говорит он не хуже меня. Краснофлотец Ковзун, потомственный пролетарий, сделал вид, что ничего не понял. И сибиряк Мирошниченко тоже. Хотя с Мирошниченко вроде было ясно – спецпереселенец, из раскулаченных, ненавистник народной власти. Но Косых не был ни спецпереселенцем, ни кулаком, нормальный середняк – я выяснил его социальное происхождение, – и тоже мямлил, и тоже не желал сотрудничать. Зато Дорофеев рассказывал мне много и с удовольствием – а был, как и Мирошниченко, из спецпереселенцев, и причин любить народную власть имел, прямо скажем, не больше.

Как же меня утомили за двадцать с лишним лет эти странности русской жизни. Или, возможно, жизни вообще? Ведь никакой иной, кроме русской, я жизни, по сути, не видел. По крайней мере с девятнадцатого года.

Старшина второй статьи обиделся на меня за евреев. Но я имел в виду совсем другое, прямо противоположное, совсем не то, что захотел услышать он. Я не какой-нибудь антисемит, я интернационалист. Еврей мой лучший друг Иосиф Мерман. Мой начальник по Крымскому фронту товарищ Мехлис – тоже еврей. Суровый и непреклонный, каким и положено быть коммунисту. Никакого слюнтяйства и абстрактного гуманизма. Каждому, кто заслужил, его положенная пуля. И на Крымфронте у нас был порядок, железный порядок, где каждый командир и политработник знал место и помнил о долге. Льву Захаровичу трудно теперь, после разгро… расформирования Крымфронта. Но товарищ Мехлис – нужный товарищ, а нужные товарищи необходимы всегда.

* * *

Я продолжал бывать в порту, мой пропуск, выданный самим Оськой Мерманом, позволял. Соленый воздух был полезен для здоровья, крики чаек оказывали благотворное воздействие на нервную систему. Севастопольская эпопея на ней отразилась не самым лучшим образом – я, признаюсь честно, не был человеком из стали. Ночью мне снились нехорошие сны. Неприятных ощущений добавляла рассеянная в воздухе цементная пыль. Изнуряло висевшее в небе солнце. И давили нависавшие над городом горы.

В порту мне становилось лучше. Тянувший с моря ветерок высушивал пот на лице. Я мог часами оставаться на причалах, издалека смотреть на корабли и катера. Теперь причалы были не такими оживленными, как в мае, когда меня переправляли на плацдарм. Почти отсутствовал защитный цвет, преобладали форменки и робы, но и тех стало теперь гораздо меньше. Я напряженно ловил вести из Севастополя, дожидался приходящих оттуда транспортов. Но такие случались редко. Прорваться в СОР не получалось. Путь по морю блокировала авиация, а бухты постоянно обстреливались артиллерией.

Последние увиденные мною суда прибыли вечером второго июля. Те самые тральщики, на одном из которых неделей раньше с плацдарма прибыл я. На маленьких корабликах приплыли сотни людей, почерневших, равнодушных, в изодранной непонятного цвета одежде, мало похожих на красноармейцев, краснофлотцев и тем более на командиров. Выискивая знакомые лица, я заметил среди спускавшихся по сходням какую-то женщину. Шевельнулась мысль – не наша ли Мария или Анна? Однако это была не она. Со спутанными волосами, в засаленной армейской телогрейке, она, качаясь, медленно сошла на пристань, тяжело присела и никак не могла подняться. Мимо нее с поразительным равнодушием прошло сразу несколько человек. Я не выдержал, приблизился и помог ей встать. Бережно поддерживая под руку, отвел ее к пакгаузам.

– Спасибо вам, товарищ капитан, – прошептала она, скользнув глазами по моим петлицам.

Я не стал ее поправлять и вернулся к трапам. Снова помог какой-то женщине, она благодарила, в ответ я кивал головой. В сгущавшихся сумерках мне показалось, что я вижу Зильбера, но подойдя поближе, я понял, что ошибся. И тут же в пареньке, который, поджавши раненую ногу и цепляясь за плечо идущего рядом матроса, прыжками спускался по сходням, я узнал политбойца. Протиснулся наверх, к нему и радостно схватил его за руку. Точно, это был он, почерневший, уставший, в вылинявшей грязной майке, с глубоко запавшими, но знакомыми, знакомыми глазами. Теми самыми, что удивленно таращились на меня, когда однажды после обстрела я излагал ему план воспитательной работы в подразделении и просил его о содействии.

– Каверин… Жив… – прошептал я радостно.

В его глазах опять мелькнуло удивление.

– Как вы там? – тормошил я его, уже сведя на пристань. – Кто еще приехал? Бергман как? Сергеев? Каверин, ну…

Он продолжал глядеть на меня удивленно и непонимающе. Губы слегка подрагивали. Из-под разорванной майки выпирали каркасом ребра.

– Как Зильбер? – спросил я без прежней уверенности.

– Вы меня с кем-то путаете, товарищ старший политрук, – проговорил он медленно. – Моя фамилия Боженко, красноармеец Боженко. Шестьдесят девятый артиллерийский полк.

Я помог ему дойти до пакгауза. Женщина в засаленной телогрейке всё еще оставалась там. Неужели этот корабль последний? В такое я поверить не мог.

* * *

Мне не давал покоя младший лейтенант, вернее произошедший между нами инцидент. Старовольский был бесспорно виноват, виноват безмерно, той виной, к которой в условиях фронта, равно как и в условиях тыла, не может быть ни снисхождения, ни пощады. Но почему-то я хотел его простить. Не знаю почему, но я хотел. Не мог представить его валяющимся в луже крови перед взводом красноармейцев – кара, которой он вполне заслуживал. Я не желал его смерти. Не желал даже ареста. Странное чувство. Мучительное и радостное одновременно. Боже, как же я хотел его увидеть. Боже? Бога нет, товарищ старший политрук.

Я так и не понял ведь толком, что тогда между нами случилось. Глупый лейтенантик кричал мне про киевскую ЧК, не уточняя, про какую именно. Кричал много и довольно бессвязно. Обозвал нецензурным словом. Что-то сказал еще, про девятнадцатый год. Иногда я не очень хорошо понимаю по-русски, а там стоял такой грохот и треск, что разобрать всего не получилось.

Лейтенанту не давали покоя события тех героических лет. Оставалось, однако, вопросом, виделись ли они ему такими, какими были они для меня. Мне почему-то думалось, что нет. И еще мне думалось, что он в чем-то винит и обличает меня, лично меня, Мартина Земскиса, старшего политрука, совсем недавно – батальонного комиссара. Как будто я играл тогда какую-то важную роль. Смешно и комично. Потому что в девятнадцатом я был простым солдатиком, куда моложе Старовольского, одним из множества винтиков еще не сложившейся толком системы.