Подвиг Севастополя 1942. Готенланд — страница 134 из 157

– Дэнь добрый, хлопци. Чого лякаетэсь? Нэ трэба мэнэ лякатысь, бо я свий, хоч и нэ для кацапив. Спытаты хо́чу, чы украинци е?

Я не сразу понял, на кой ему черт понадобились украинцы. Земляков, что ли, ищет? А он повернулся к нам левым боком и ткнул длинным пальцем в повязку на рукаве. Там красовалась немецкая надпись: «Ukrainische Polizei».

– Курва погана, – прошептал кубанец постарше, Мыкола. А другой, тот, что недавно обиделся на Мухина и говорил, что он совсем не украинец, вдруг, стараясь не смотреть на земляка, начал протискиваться из третьего ряда, где мы стояли, вперед.

– Я украинэць, я!

Полицейский поглядел на него с одобрением. Поправил пальцем черный ус.

– Добрэ, одын е… Звидкы будэш? Из Кубани? Козак? З сэла? Тэж непогано. Хто шчэ е з Кубани, старовыннои украинськои зэмли? З Полтавы хтось е? З Вынныци? З Кыеву? З Житомыру? Хто нэ хоче до табору, йды до нас! Служба добра, гроши е, горилка будэ… Погонымо жидив та кацапив из нашои батькивщчыны, из нашого Чорного моря.

Полицейский агитировал весело. Проходил вдоль строя, лукаво заглядывал в глаза, подмигивал, размахивал руками, сыпал шутками и прибаутками. Ему бы в цирке было работать или на эстраде конферансье. Потешать скучающую публику. Мне же было не до скуки. Прикрыв глаза от солнца, я увидел других «украинцев». Тех, диверсантов, в лесу, схваченных рабочими-истребителями. Как ползал перед Левкой по земле православный комсомолец, пограничник из Харьковской губернии. Как от них, собак, летели клочья. Как Старовольский кричал: «По фашистским тварям – огонь!» И живо представилось мне, как полетят когда-нибудь клочки от полицая, от кубанца этого гнилого. Когда вот только? Скорее бы.

– Господин полицейский, я украинец! – раздался еще один голос. Агитатор развернулся и, прищурившись, спросил:

– Украинэць? Нэ брэшеш? Якэ твое призвышче?

– Прозвище? В школе Мудохоем звали. А так Муходоевы мы.

Полицай хихикнул.

– А ну, кажи «хлиб та сало це найкрашча страва, хай живэ украинська дэржава».

Назвавшийся украинцем неуверенно и совсем не по-украински произнес:

– Хлеб да сало не отрава, нехай живет украинская держава.

Кубанец, вызвавшийся первым, посмотрел на него с презрением – и был, похоже, здорово удивлен, когда полицай похлопал кандидата в украинцы по плечу и великодушно объявил:

– Трошкы зрусификованый, алэ наш! Будэш тэпэр Муходоенко. Та нэ бийся, це я жартую.

Новорожденный украинец смущенно закивал головой. Руки его тряслись, по морде катилась слеза. Агитатор опять повернулся к строю и неожиданно перешел на обычный русский язык.

– Ну, ребятки, кто еще? Выходи, не боись! Всех берем в украинцы, кроме жидов, нерусских и комиссаров!

Я услышал шепот Мыколы.

– Прыдавлю своимы рукамы, гныду…

Отыскали еще четверых. Кто вышел бодро, кто понуро – не оглядываясь назад и стыдясь своих товарищей. Я был уверен, что на самом деле тех, кого было принято считать украинцами, здесь было гораздо больше, четверть, если не треть от колонны.

Слегка разочарованный небольшим количеством обнаруженных соотечественников полицейский на прощанье разразился напутственным словом. Опять же на самом обычном и, можно сказать, литературном языке.

– Дураки вы все, ребята, и придурки. Мало, я вижу, вас советы гнобили, морили, кулачили и ссылали. Мало жизни учили. Ну ничего, теперь немцы поучат, узнаете, что такое есть орднунг. Так что ступайте пока в лагерек… Обживитесь, осмотритесь. А я через недельку наведаюсь к тем, кто живы… кто здоровым останется. Глядишь, и новые украинцы отыщутся… Спорим, а?

* * *

В лагере нас снова учили порядку. Когда стрельбой – поверх голов, но не всегда поверх, – когда словами. Во время выдачи сухарей, все тех же, наших, советских, недавно захваченных немцами, немецкий фельдфебель со смехом выкрикивал через рупор:

– Русски не понимат орднунг, русски ездит с трамвай бэз билет, русски нэ любит свай русски фатерлянд, русски глюпи дурак и гразни свин’а.

Ему был забавен вид огромной толпы голодных и страшных людей, нестройно бросавшихся вперед, к раздатчикам, в надежде получить хоть что-нибудь и не сдохнуть от голода в ближайшую ночь. Мы, новенькие, пока еще держались, наш плен был относительно недолог. Но было понятно, что скоро дойдем и мы.

Невероятное случилось на следующий день. После уборки появившихся за ночь трупов, построения, новых выстрелов в воздух и прочих, быстро ставших привычными прелестей лагерной жизни. Опять появились раздатчики – наши, в неподпоясанных гимнастерках, катившие постановленные на тележки котлы с каким-то непонятным, противно вонявшим варевом. Их сопровождали немцы с винтовками на изготовку. Однако не только немцы. Среди охранников были и русские. И одним из них был наш бывший сослуживец студент Зиновий Пинский.

Он шел неуверенно, озираясь по сторонам. За плечом болталась трехлинейная винтовка, а на рукаве белела повязка с надписью «Im Dienst der deutschen Wehrmacht». Надпись я разглядел хорошо, потому что крайне некстати оказался у Пинского на пути, направившись к котлам в надежде хоть чего-нибудь урвать. Пинский узнал меня сразу же, и в этот момент я понял, что бывает страх, по сравнению с которым страхи, испытанные мною, суть проявления высокого мужества, если не героизма.

В момент посерев лицом и открыв изумленно рот, Пинский затрясся как в лихорадке. Мне даже стало его жалко. Ну да. Оступился человек, паршиво, но бывает. В сущности, успел подумать я, он всего лишь обманул фашистов, чтобы не схлопотать при селекции пулю. И теперь живет одной лишь мыслью – с винтовкой в руках убежать к партизанам и мстить за свой страшный позор. Я сделал легкое движение глазами – не бойся-де, не выдам.

Не знаю, как Зиновий истолковал мое движение. И заметил ли его вообще. Продолжая трястись, он резко обернулся к шедшему с ним рядом немцу, жердеобразному, в зеленой куртке, с закатанными до тощих локтей рукавами. Обернулся и закричал, тыча в меня скрюченным дрожащим пальцем:

– Er ist Feind! Er ist Kommunist! Töte ihn, töte!

Немец, уже немолодой, но еще и не старый, с усталым то ли от недосыпу, то ли от пьянства лицом, прошелся по мне сонным взглядом и хмуро пожал плечами.

– Hier ist jeder Feind. Und jeder ist Kommunist.

Пинский дернулся и суетливо схватил его за руку. Немец, рассвирепев, оттолкнул математика. Пинский едва устоял на ногах и, сообразив, что помощи от вермахта не будет, сам скинул с плеча трехлинейку. Немец, не растерявшись, резко ударил его по щеке – как бьют припадочного, чтобы привести его в чувство.

– Pimokatkin, du, Arsch mit Ohren!

По счастью, происходящее оставалось незамеченным. Вопли Пинского и ответы солдата заглушались голосами сотен пленных, криками раздатчиков и охраны. Наши фигуры терялись среди множества сновавших во все стороны людей, на нас никто не обращал внимания. Пинский по-прежнему трясся, уставив на меня свой неподвижный взгляд, немец стучал себя по голове, вернее по железной каске, и что-то ему внушал.

Мне тоже захотелось крикнуть. Чего, казалось бы, проще: «Er ist kein Pimokatkin. Pimokatkin ist tot. Er ist Jude», – и мерзавцу пришел бы конец. Но я не мог. Потому что сделать такое – значит стать таким же подлецом, как Пинский. И выставить мерзавцами советских людей – хороши, мол, стучат друг на друга немецким хозяевам. А я не хотел. Убить его хотел. Задушить хотел. Перегрызть вонючую глотку хотел, хоть противно, а хотел. Но быть такой сукой, как он, я не желал категорически. Потому что есть вещи, которые нельзя… Никогда и ни при каких обстоятельствах. Потому что сделать так – это предать своих, Левку, Мишку, лейтенанта, Маринку. Всех, кто остался на Бельбеке, Мекензиевых, под Бартеньевкой и на Лабораторном.

Я повернулся и пошел. Ощущая спиной страшный испуганный взгляд студента-математика Пинского. Ожидая пули и заставляя себя идти спокойно и ровно, не петляя, без зигзагов. Уж коли суждено…

Обошлось. Больше я студента Пинского не видел. Надеюсь, прожил он недолго. И задавили гниду наши как немецкого прислужника, а не фашисты как разоблаченного Jude.

Позднее мне не раз приходило в голову, что поведение его было довольно глупым. Обрати фашисты на меня внимание, они бы не убили меня сразу, а заинтересовались бы, кто я таков и откуда я известен «Пимокаткину». Допросили бы. И с интересом бы узнали, что документы у него чужие, украденные у погибшего деревенского паренька. С логикой у математика отчего-то было хреновато. Страх, он паршивый советчик.

* * *

Не знаю, как я пережил тот день. Из-за столкновения со студентом мне не досталось «супа», накануне я съел только несколько сухарей, за день до этого, в подвале, мы вообще ни черта не ели, и день перед этим, на Лабораторном, держались неясно на чем. Мысль о возможности смерти от голода постепенно утрачивала абстрактный характер.

Вечером я действовал более решительно и сумел раздобыть – в наполовину сплющенную консервную банку – немного бурды, вновь принесенной раздатчиками. В тот момент она мне, правда, бурдой не показалась. Я просто видел, что это бурда – зеленоватая водица с кусочками рыбьих хвостов, – но жрать хотелось так, что была она мне как амброзия, которой питались, я знал со школы, боги античных греков. Я бы съел еще с десяток полных банок, но наливали только раз, да и то наполовину. Банку я утром сумел отыскать на земле. Видимо, она осталась от кого-то из убитых или умерших.

– А мама борща бы насыпала повну талирку… – услышал я голос, когда, единым духом выпив зеленый суп, слишком быстро окончил роскошную трапезу. Какой-то паренек разговаривал с нашим кубанцем Мыколой. Сидевший рядом Мухин – по-турецки, подставив заходящему солнцу лицо – недовольно в ответ проворчал:

– Душу не трави, салага, а?

– Недолго мы так протянем, – заметил дагестанец, которого звали Сеит. Был он горбоносый, чернявый, не очень молодой, на вид лет тридцати, не меньше. Очутившись однажды рядом, он держался теперь вместе с нами, и мне, честно говоря, это нравилось. Было в нем что-то надежное, не знаю как, но это чувствовалось. Хотя чужая душа, как известно… Служили мы вместе с Зиновием Пинским – но разве бы я подумал?