Иногда мне кажется, что я сплю. Или что я потерял сознание. Что окружающее меня нереально, что нереален я сам. Потом врываются голоса, крики, шум, грохот очередного разорвавшегося снаряда. Реальность возвращается. Неизбежно.
Скоро сумерки. Немцы устали. Спустившись со скал, медленно пробираюсь среди кучек людей, больше похожих на тени. Ищу, где присесть, отдохнуть. Слышу, как человек со шпалами подполковника говорит: «Какая армия погибает…» И сразу же вспоминаю, как по дороге из города к бухте не обнаружил никого старше званием, чем старший лейтенант.
Злобы нет, не осталось, ни капли. Волны накатывают розовой пеной на известняковые плиты, качаются ряды старых, уже разбухших, и недавних, пока еще свежих трупов. Вонь от них должна быть нестерпимой, но я привык, уже давно. Красный шар стремительно падает в море, поднимается ветер, меня начинает знобить. Накрываюсь подобранным у батареи ватником и проваливаюсь в забытьё.
Снова голос. Настойчивый, требовательный.
– Товарищи, в оборону. Все, кто может, в оборону. Ночью идем на прорыв.
Перебираю в карманах собранные за день патроны, закидываю на плечо «ППШ», трогаю пальцами «ТТ» и иду к одному из спущенных с кручи канатов. Который день мы тут? День, ночь, сутки… Вижу давешнего подполковника и отдаю ему честь. Тот криво усмехается и назначает меня старшим над двумя десятками бойцов – из них примерно треть матросы.
Скоро утро. Прорыв не удался. Я жив и вернулся под скалы. А после оказался на корабле, на нашем эсминце, среди бескрайнего Черного моря.
Шел дождь, чудесный летний дождь. С небес лилась вода, холодная и сладкая – не опресненная в лунках морская, с растворенным в ней сахаром и привкусом крови, а настоящая прекрасная вода. Волны ударяли о борт, впереди был кавказский берег. Тучи сверкали молниями, раздавался веселый гром. Ближе, ближе, ближе… Аааах! От грохота чуть не лопнули перепонки.
Я судорожно вздрагиваю в укрывшей меня норе. По кромке берега мечутся люди. Разрываются тяжелые мины. На месте пробегающего рядом человека на мгновение вырастает столб пламени, и человек пропадает среди множества трупов, заваливших полоску суши. Распластавшись среди камней, дожидаюсь, когда и меня…
Мой черед пока не наступил. Прислонившись спиной к прохладной еще скале, я гляжу на спокойное, равнодушное море. Оно стремительно окрашивается во все свои цвета, на лениво катящихся к берегу волнах искрятся лучи восходящего солнца. Восходящего, как и положено, на востоке, но на немецкой теперь стороне.
Здесь, под скалами, пока еще тень. Она покрывает ряды прибитых к урезу воды мертвецов. Словно бы темным саваном. Впору подумать о вечном. Но я не думаю ни о чем. Даже о Ленке. Даже о Володьке. Им мои думы ничем не могут. Мне не помогут тоже.
Быть может, я зря залегал, когда нас ночью косили из пулеметов? Инстинктивно, рефлекторно, по давно обретенной пехотной привычке. Быть может, лучше принять свою порцию свинца – и завершить затянувшуюся комедию?
Не знаю. Я готов, давно готов, давно ни за что не цепляюсь, но вот так – по доброй воле? Если успел повалиться наземь – значит, такая судьба. Значит, еще суждено что-то сделать. Или я вновь ошибаюсь? Цепляюсь за последнюю надежду?
Вокруг слишком много смертей, чтобы думать еще и о смерти. Я слышал о парне, взорвавшем с собою немецкий танк. Он думал не о смерти, он делал свое дело. Точно так же, как делали мы все, когда оборона держалась.
Но есть и другие смерти, их много, таких смертей. Только что, буквально на глазах, двое вылезли на торчащую в пятнадцати метрах от берега скалу, прокричали: «За родину, за Сталина», – и выстрелили друг в друга из пистолетов. Их право. Но я так не могу. Не хочу и не буду. Даже за Сталина. Даже за родину.
Кого-то убивают немецкие агенты. Они прокрадываются через скопления брошенной техники, смешиваются с толпой, заводят разговоры, провоцируют беспорядочную стрельбу, охотятся на комсостав. Так говорят, да и сам я однажды видел. Наших, русских, перебежчиков, призывавших расправиться с комиссарами и толковавших – надо сдаваться, немцы не расстреляют, окажут всем раненым помощь. Их, несмотря на изношенные и грязные гимнастерки, распознали по сытым рожам. Запираться они не стали. Один, видать идейный, успел проорать: «Ну и дохните тут, комуняки, жидовское семя». Драгоценных патронов на них не тратили, забили прикладами и ногами.
– А правда, что знаки различия лучше снять?
Я смотрю на говорящего, незнакомого мне немолодого человека, измученного, как все, с петлицами младшего политрука. Голова перевязана оторванным от майки лоскутом, руки исцарапаны камнями в кровь. Он давно сидит рядом со мной, говорит, говорит, но я его не слышу, я умираю от жажды и время от времени впадаю в забытье.
– Ну сними.
– А вы, товарищ капитан-лейтенант?
– Не буду.
– Почему?
Я пожимаю плечами.
Меня окликает доктор Лейкин. Военфельдшер, то есть. Но для меня он доктор.
– Товарищ капитан-лейтенант, вы?
Я улыбаюсь. Впервые за не знаю сколько дней.
– Я, товарищ Айболит. Как видите, жив и всё еще досаждаю фашистам. А вы как?
– Тоже, как видите, жив. Но досаждаю не очень.
Я моментально вспоминаю первый день, воронку, направленный на меня пистолет. «И потому лично мне непонятно, что вы тут делаете, товарищ капитан-лейтенант. Может быть, вы диверсант немецкий? Не в курсе наших последних событий и так вот дали маху?»
Я снова улыбаюсь. Так мне, во всяком случае, кажется.
– Как поживает бдительный сержант?
Лейкин не сразу понимает, о ком идет речь. Но понимает. Виновато разводит руками.
– Уже никак. При подрыве батареи. Мы рядом были. Рванули без предупреждения. Вот таким образом. Там внутри командиров погибло много.
Я в курсе. Закрываю тему.
– Ясно.
Он уходит заниматься ранеными. Они везде, и их становится всё больше. На закате мы встречаемся вновь. Находим небольшое место под обрывом. Незаметно переходим на «ты». Говорим о разном. В том числе и о самом главном.
– Ты чего больше всего хочешь? – спрашивает он.
Отвечаю честно:
– Пить, есть, спать.
– А жить?
– Тоже хочу, но это как получится.
– Слышал, там политрук застрелился?
Я слышал и молча киваю. Не знаю, что это за политрук. Не тот ли, что спрашивал о знаках различия? Не знаю. Сидящий рядом красноармеец, не соблюдая субординации, неожиданно встревает в разговор.
– А еще полковник один. И баба какая-то.
В его словах я не слышу злорадства, но и сочувствие в них не звучит. Лейкин болезненно морщится. Я не реагирую, молчу. Боец понемногу начинает горячиться. Подсев ко мне вплотную и тяжко дыша, он чуть ли не выкрикивает мне прямо в лицо, кося левым глазом на фельдшера:
– И вот значит за усатого… – пауза, – нам всем тут загибаться? Где эскадра, где самолеты? Чего молчишь, капитан?
Он не называет «усатого» по имени, но понятно, кого он имеет в виду. Он глядит мне в лицо с нескрываемой черной яростью. Почерневшая жилистая рука сжимает винтовочный ствол. Я напрягаюсь и тоже чуть ли не выкрикиваю:
– Нет самолетов. И эскадры нет. Воды нет. И пива нет холодного. Есть еще вопросы?
Боец отходит с угрюмым видом. Он не диверсант. Он не провокатор. Он просто осатанел.
Из кучки людей, присевших рядом с нами, доносится приглушенный разговор. Я слышу отдельные реплики. Понимаю, что должен вмешаться. Но бессильно продолжаю сидеть.
– Немец вон колхозы обещал распустит… Вранье… И к пленным отношение есть, говорят… Ага, есть, видел я их отношение… Есть, говорю… Кто не еврей и не комиссар, так сразу, может, и не шлепнут…
Лейкин тоже делает вид, что не слышит. Спор между тем продолжается.
– Что вывозят, куда вывозят? На работу? Так ведь в Европу вывозят, к себе. А у нас одиннадцать семей прямиком в Сибирь отправили. Ты городской, не знаешь. Заливаю? Ага… Да сам ты, паря, подкулачник… А голод-то был, голод… Ты городской, не знаешь… Я зато, ребята, помню… Откуда будешь? Орджоникидзевский край, Северо-Кавказский… Не, вот у нас на Полтавщине… А у нас в Воронеже так лучше? Вот, ребята, был, помню, случай… Приехали к нам из города на раскулачку…
Лейкин обращает ко мне лицо с запавшими и почерневшими глазами.
– Я думаю, нет смысла, – произносит он тихо.
Я переспрашиваю:
– Что?
– Нет смысла ждать.
Я всё еще не понимаю. Мое мышление на грани угасания – от жажды, усталости, безнадежности, голода.
– Плен для меня невозможен, – бросает Лейкин слово за словом. – Жалко только, патронов нет.
– Не стоит, Яша, – говорю ему я. Однако понимаю, что не прав.
– У меня есть «наган», – уточняет Лейкин, – только патронов нет. Мне много не надо. Хватит и одного.
Я без особого напора, сугубо для очистки совести, напоминаю о врачебном долге.
– Раненые…
Он отмахивается.
– Здесь достаточно медперсонала. Одним военфельдшером больше, одним военфельдшером меньше.
Я нашариваю в кармане и извлекаю револьверный патрон. Протягиваю, стараясь не глядеть ему в лицо. Лейкин вставляет патрон в барабан и неуверенно спрашивает:
– А ты?
– Подожду. Прости.
Узкая красная полоска на горизонте – след утонувшего в море солнца – с каждой секундой тает. Пристально вглядываясь в теряющий краски берег, я вижу, как военфельдшер Яков Лейкин, спотыкаясь о камни и лавируя среди усеявших узенькую полоску людей, медленно уходит в сторону Херсонесской бухты. Удаляясь всё дальше и дальше. В поисках подходящего места. Чтобы никого понапрасну не беспокоить.
Впервые за долгие месяцы у меня имеется время подумать. Однако я не думаю, не могу. О чем? О городе, которого больше нет? О вице-адмирале Октябрьском, о генерал-майоре Петрове? Теоретически, совершенно теоретически, я и мои люди тоже могли оказаться на каком-нибудь корабле – и были бы счастливы, будь оно так. Я и мои люди, я с моими людьми.