На востоке, невидимое отсюда, взбирается на небо солнце. Мы пока остаемся в тени. На море, над плотной и ровной тенью, отбрасываемой берегом, колеблются малые, полупрозрачные тени – от дымов, вьющихся над догорающей техникой.
Володька, Ленка, Ленка, Володька… Мои в Сибири давно уже не спят. Она на службе, он в школе, за партой. Или сегодня выходной, и в школе занятий нет? Ах да, теперь же июль, какая там, к черту, школа. Им не представить, что происходит здесь, на побережье, – и слава богу, что не представить. Кому это поможет? Чем?
Через пару часов, съев свой завтрак и выпив свой кофе, немцы решают заняться организацией культурного досуга издыхающих под скалами русских. Из динамиков льется музыка. Хорошая музыка, наша. «Когда на землю спустится сон и выйдет бледная луна, я выхожу одна на балкон, глубокой нежности полна…» С неба, покачиваясь в воздухе, слетают вниз немецкие листовки.
Умные немцы используют всё, вот и Клавдии Шульженко сыскали они применение. Знают, паскуды, что мы ее любим, да и содержание подходящее, особенно тут, у воды, на порыжевших от крови плитах. «Мне море песнь о счастье поет…»
Песнь о счастье – не худший вариант. А о чем поет оно песню нам? Наше море, отрезавшее нас от спасения и равнодушно день за днем наблюдающее нашу гибель. «Ты помнишь наши встречи и вечер голубой? Взволнованные речи, любимый мой, родной…»
У той девочки был чудный, волшебный какой-то голос. Как же ее звали, как? Тогда, в Днепропетровске, на выпускном. «И нежное прощание, руки пожатье. Ты сказал мне «до свиданья», простясь со мной». Ее голос наполнял собою актовый зал, в нем звучало настоящее переживание – хотя девчонке наверняка ни с кем и никогда еще не довелось расстаться. Разве что через несколько дней.
«Не жди любви обратно, забудь меня…» Как же все-таки ее звали? И неужели всего год назад? Днепр, школа и мы, черноморцы, приехавшие в большой красивый город по служебным делам и приглашенные на выпускной бал в самой обычной десятилетке. «Нет к прошлому возврата, и в сердце нет огня».
Зато огня хватает тут, совсем другого, и совсем не в сердце. Но девочка та пела замечательно. Родное, нежное лицо в обрамлении светлых, немножко пушистых волос. Неугомонный Мишка немедленно воспылал и пригласил ее на вальс. Но белый танец достался не Мишке, белый достался мне. Сам бы я не решился, командир, не к лицу состязаться с матросами. А горд был как – смешно сказать. С тех пор не танцевал ни разу, и вряд ли уже доведется.
Вспомнил – Оксана. Конечно, Оксана. Ксеня, как говорил Михаил, жужжавший о ней на следующее утро, покуда мы не узнали о том, что случилось в ту летнюю ночь, – и не поспешили на поезде обратно в Севастополь. Подвергшийся бомбежке, еще неудачной для немцев. Но до чего же всё памятно, боже. Раз, два, три, раз, два, три – и я будто бы вновь ощущаю под ладонью упругий, податливый изгиб. И будто бы снова смотрю в сияющие детские глаза.
У Ленки у моей глаза сияли тоже. И волосы были русые. Она зачесывала их кверху и перетягивала лентой, чтобы не лезли в глаза, как спортсменка. И одеваться любила на спортивный манер. Мы неплохо смотрелись, когда втроем или вдвоем гуляли по Приморскому бульвару. Кое-кто из сослуживцев мне завидовал. Один дурачок, когда я был в дальнем походе, пытался за ней приударить. Ленка просила его не бить. Я и не бил, зачем? Я всё понимаю, она у меня красавица, тут устоять нелегко, особенно одинокому моряку. Дурачок тот погиб в ноябре под селом Камары, мне говорил Шевченко.
Музыка замолкает. Я поднимаю набрякшие веки и вглядываюсь в привычный пейзаж. Наше море накатывает на берег, покачивая раздувшиеся тела и выплескивая на скалы чуть розоватую пену. К прошлому возврата нет, да и какое там было прошлое? У Мишки, у Левки, у Костика – и у десятков тысяч ребят, что сгрудились здесь, под отвесным изрезанным берегом. А с немецкой стороны, как сквозь туман, доносится голос – юный и ласковый, нежный и добрый. «Мальчики, милые, хорошие, родные… Зачем вам комиссары, зачем вам жидовская власть, пожалейте себя, бросайте оружие, идите к нам, идите, идите, идите…» Откуда притащили эту суку? Из Ялты, Бахчисарая, Симферополя? Гранатой бы ее – да жалко, не добросить.
Собравшись с силами, я поднимаюсь на ноги. Подхожу к веревочной лестнице. Останавливаюсь. Смотрю на вчерашних спорщиков, с напряженными лицами внимающих глупой продажной твари. Чего они там захотели услышать? Не понимаю и не хочу понимать. Вытянутые жилистые шеи, драные гимнастерки, руки в кровоподтеках. Глаза, в которых безнадежность мешается с последней, безумной надеждой. Наверху уже слышится урчание машин и пока еще дальнее гудение самолетов. Скоро начнется опять.
Поправив ремень и застегнув на планке сохранившиеся две пуговицы, делаю шаг в направлении красноармейцев. Вырастаю над ними, вглядываюсь в глаза. Медленно произношу:
– В оборону, товарищи, в оборону.
No pasarán!Старший политрук Земскис
4 июля 1942 года
– И пользуясь предоставленной вам передышкой, всемерно повышать свою политическую грамотность и общую культуру! – так завершил выступление на партактиве госпиталя посетивший его старший батальонный комиссар Иосиф Мерман.
Оська не всегда был таким культурным, как нынче. В девятнадцатом, в Киеве мы долго с ним спорили, как правильно нужно писать: «разстрелять» или «розстрелять». Я в ту пору почти не знал еще русского, однако, обладая выдающейся зрительной памятью, запомнил приказ, где нужное слово писалось через «а». Оська же ссылался на виденный в местечке петлюровский плакат, где некий атаман грозил кого-то «розстрiляти». Дело осложнялось слухами о новом правописании, согласно которому надо было вместо «з» использовать «с». Об этом рассказала машинистка Зося, польская беженка, не помнившая всех деталей реформы и потому набивавшая отчеты о приведении в исполнение на старорежимный манер – только что без твердых знаков на конце.
Время было нелегкое и в частностях смутное. Но зато незабываемое и ясное в основном. Как раз сегодня вечером мы с Оськой собирались его вспомнить – в компании незнакомого мне пока лейтенанта госбезопасности Спасаевского. «Герой Каховки и Турецкого вала», – заочно представил его мне Мерман.
Я покинул госпиталь около шести. Не торопясь прошелся по улицам, вдыхая аромат сирени и акаций. Город заблаговременно готовился к обороне – и было ясно, что враг не пройдет. Сидя на лавочке в уютном зеленом скверике, я мог наблюдать, как девушки и подростки под руководством старшины-артиллериста сооружают заграждения из мешков с песком. На одном из перекрестков я глазами человека, прошедшего Севастополь, оценил слаженную работу сменявшихся на боевом посту зенитчиков. Прекрасное впечатление производили маршировавшие по городу пехотные колонны. Своим спокойным твердым шагом, блестевшим на солнце оружием и исправным снаряжением они укрепляли неколебимую веру людей в окончательное торжество над топтавшими родину немецко-фашистскими ордами. «Но пасаран», – подумалось мне.
Оська квартировал в уютном доме с садом из абрикосовых и персиковых деревьев. На улице, отражая диск солнца лакированным черным бортом, стояла аккуратная, хотя и не новая «эмочка». Еще в калитке, предъявляя документы подтянутому красноармейцу, я услышал звуки радиоприемника. Радушная, быстроглазая и довольно стройная хозяйка, улыбнувшись карминовым ртом, провела меня через комнаты на веранду. Там я увидел троих.
За круглым столиком, напротив моего чернявого собрата Оськи Мермана расположился незнакомый мне светловолосый мужчина средних лет с капитанскими шпалами в петлицах и пугающим непосвященных нарукавным знаком – с мечом, серпом и молотом. Произведя в уме необходимое вычисление, я получил лейтенанта госбезопасности. Поодаль, опершись на перила, стоял розовощекий молодой человек с немножко изогнутым носиком и лейтенантскими кубиками. Его цепкий наметанный взгляд и те же самые, ненавистные врагам социализма знаки не оставляли сомнений – передо мной сержант госбезопасности.
Оська встал из-за стола и не без удовольствия меня представил:
– Мой старый товарищ, еще по гражданской. Старший политрук Земскис, недавно из СОРа.
Лейтенант госбезопасности тоже поднялся и протянул мне руку.
– Спасаевский.
Молодой человек дружелюбно кивнул головой.
– Козырев, Вениамин.
– Тоже из СОРа, – пояснил мне Мерман. – А мы тут, как видишь, слушаем сводки. И газеты читаем. Мда.
Содержание сводок мне было известно. Про Севастополь сегодня молчали, лишь сообщили утром о новом злодеянии фашистских варваров в поселке Учкуевка – случившемся, однако, две недели тому назад.
– Мда, – согласился с Мерманом Спасаевский. Сержант госбезопасности вздохнул.
Я их уныния не разделял. В том, что Севастополь пропал из сводок Совинформбюро, не было ничего удивительного. После вчерашнего ухода наших войск с плацдарма главное внимание уделялось другим, более важным теперь направлениям – Курскому, Белгородскому, Волочанскому. Война продолжалась там. А Севастополь сыграл свою роль, об этом вчера было сказано четко и недвусмысленно. Семь полностью разгромленных за последние двадцать пять дней немецких и три румынские дивизии, сто пятьдесят тысяч потерянных врагом солдат и офицеров, двести пятьдесят танков, двести пятьдесят орудий, триста самолетов… Даже если данные были чуть-чуть преувеличены, всякий, умеющий считать, легко бы сообразил – победителями в последней отчаянной схватке стали наш Черноморский флот и героическая Приморская армия.
Однако Мерман был настроен менее оптимистично, что тоже нисколько меня не удивило. За ним и в юности водились перепады настроений. Я не забыл, память у меня отличная. То он радостно возвещал Янкелю Меерзону: «Это наша с тобой революция!» – то вдруг недовольно бурчал из-за того, что конники Буденного, холера им в пуп, вынесли из дома его фатера всё, что не успели упереть белополяки и петлюровцы, а заодно перебили нагайкой левую руку двоюродной тетушке Хае. Спохватившись, со знанием дела объяснял: «Это же выходцы из реакционного казачества. Вчерашние прислужники царизма. С ними нам еще работать и работать».