– А ты думал, салага, – осклабился он. – И вот что я, дорогая родина, от тебя поимел за всю мою нелегкую и непростую жизню? После Румынского фронта отдал душу богу папашка. Пошла по рукам мамашка. И сам я крутился как мог. Не дурак был вроде шибко грамотных. Что почем и откуда знал. Было мне в двадцатом годе целых двенадцать лет, и, пока маманя трудилась этим самым своим вот местом, я понемногу мешочничал. Хватали меня при облавах, били по разным местам, но по малолетству еще выпускали. А кого постарше, бывало, и чпокали.
Я переспросил:
– При военном коммунизме? За спекуляцию?
Переспросил, слегка поежившись от слова «чпокали», но не забывая главного – не подобные чрезмерные строгости были подлинным лицом суровой героической эпохи.
– Ага, за нее за самую, – охотно подтвердил бытовик. – Зато потом, когда спекуляцию разрешили и назвали свободной торговлей, я уже ни хрена не боялся. В карманах миллионы были, на хлеб и на чай хватало. Мамке было не до меня и не до чаю, она со своими хахалями всё больше спиртяру жрала.
– При нэпе?
– При нем, родимом. И еще денатуратом баловалась. Когда наконец стали рыковку продавать, там уже поздно было. Спалила себе всё нутро. И остался я один как перст.
Последнего слова Сеит не разобрал.
– Один как что?
– Как перст, – повторил бытовик, раздраженный непониманием.
– Что такое «перст»?
– Перст он и есть перст, откуда я знаю. Вот ведь елдаш нерусский. Чему вас только в советской школе учили?
Я спросил о другом, более существенном:
– А когда водкой начали торговать? После смерти Ленина?
– Не, еще при нем. Точно помню. Они же с моей мамашей померли вместе, день разницы, в январе, а мамаша водки из магазина немножко хлебнуть успела, я сам для нее покупал.
Мы решили присесть отдохнуть. Отошли подальше от тропки, выбрали место в тени и дружно повалились на траву, здесь наверху еще зеленую, не такую, как под Севастополем, где чудом сохранявшийся растительный покров был желт и сух от смертельного зноя. Над головой в ветвях звенели птичьи голоса. Мухин продолжил рассказ.
– Как мамку схоронили, нашелся добрый человек, пристроил к хорошему делу. Парень я был проворный, бомбили нэпманов без пощады. Навар получали фартовый. Одно хреново – повязали меня через год и отправили на перевоспитание. Лопату в зубы – и на индустриализацию.
– После четырнадцатого партсъезда, – объяснил я Вардану с Сеитом. Те кивнули, но без понимания в глазах. Историю ВКП (б) оба, видимо, знали не очень.
Мухина номера партийных съездов и их всемирно-историческое значение занимали не особенно.
– Да хоть после двадцатого, – отмахнулся он словно от мухи. – И началось мое лагерное житье. Народ у нас был там всякий, бытовик, уголовник, контра. Отпахал я два года, вышел на волю. Осмотрелся – и снова за дело. Но время было уже не то, аховое было время, голодное, с хлебом творилась херня непонятная. И говорили тогда всё больше, помню, про село.
– После пятнадцатого, – исполнил я свой долг политбойца. – Курс на коллективизацию, кризис хлебозаготовок, смычка города с деревней.
– Не знаю, какой там был кризис и какая была там смычка, но жить стало хреновее, чем до моей первой ходки, факт. Нэпмана как не бывало, куда подевался – не знаю. Кого бомбить, непонятно. Взяли меня года через два, смешно сказать, на бабских панталонах. Хотел перепродать. Ну нет, не пару, ясен хрен, а целую партию, штук пятнадцать, но всё одно срамота. И начал строить я Магнитогорск.
– Первый социалистический город на Урале, – объяснил я Вардану с Сеитом. – Полная ликвидация безработицы в СССР. Шестнадцатый партсъезд. Пятилетку в четыре года.
– Нет, – возразил мне Мухин, – я лично проишачил только три. Потом три года на воле мудохался, не знал, чем себя занять. Не на завод же идти, кореша засмеют, уважать перестанут. Я за те две ходки авторитет приобрел. В тридцать шестом пошел по этапу опять. Как паразит и злостный антиобщественный элемент.
– Завершение второй пятилетки, – вставил я полезное уточнение. – Полное устранение капиталистических элементов, ликвидация причин, порождающих эксплуатацию человека человеком.
Сеит равнодушно зевнул. Мухин повел рукой.
– Хрен ее знает, какая у вас пятилетка. Валил я лес в Новосибирской области, недалеко от Томска вашего. После амнистии на вольном жил и тоже валил, со спецпоселенцами.
– Кулаками, – разъяснил я, кто есть кто, представителям национальных меньшинств.
– Ну да, с ними, родимыми. Пожил я на воле в Западной вашей Сибири, передохнул чуток. И понял – совсем задавили у нас русского человека, не продохнуть ему теперь и не просраться. Комсомолия, пионерия, начальство – сплошные жиды.
Я поморщился, уж больно похоже стало на то, что писали в листовках немцы. Но спорить не стал, пусть треплется, душу отводит.
– И уже перед самой войной опоздал я с перепою на работу на двадцать четыре минуты и загремел опять. По указу двадцать шесть и шесть. И нет чтобы спокойно в лагере во благо воюющей родины трудиться, взял да и вызвался зимою в добровольцы. Думал, в казарме теплее будет. Разницы не ощутил. И что имею в результате?
Мухин сделал паузу. На лице была написана неподдельная обида на судьбу. Помолчав немного, он вздохнул и подвел итог исковерканной непонятно кем жизни.
– А в результате имею я то, что меня, русского потомственного человека, защитника Севастополя, понимаешь, два нацмена и один недоделанный комиссар, как последние вертухаи, ведут под конвоем родину защищать.
Он по очереди поглядел на Вардана, Сеита и меня, горько усмехнулся и добавил:
– Расея, ты сдурела.
– Пожрать бы, – заметил Сеит.
Жрать было нечего. Правда, Сеит отыскал какие-то ягоды и корешки, но от них было проку немного, вскоре опять захотелось есть. Мы медленно брели по склону и думали лишь об одном. Прямо скажем, не об отечественной войне и не об освобождении от гитлеровской тирании высококультурных чехов, отважных югославов и талантливых поляков.
– Да, – сказал мне Мухин часа через два, когда в запавших наших животах вновь сосало и трубило иерихонскими трубами, – тяжело на войне мужику.
Я не понял, куда он клонит, и, перебросив с плеча на плечо мухинскую винтовку, бросил на бытовика вопросительный взгляд. Обрадованный вниманием, он стал развивать свою мысль. Именно что свою, другому такое бы в голову не пришло.
– То ли дело Мариночке…
Я не захотел его слушать и привычно сказал:
– Заткнись.
– Не, а чё? – завелся Мухин. – Она баба, ее дело малое. Пристроиться и не фыркать.
– Заткнись, – повторил я устало. Шедший впереди Сеит – я видел по спине – напряженно прислушивался к разговору, не понимая, о чем здесь речь, но чувствуя по моей интонации, что я вновь недоволен нашим героическим остолопом. Тот же явно вознамерился довести меня до крайности. Неясно зачем. Может быть, просто со зла.
– Да ты, начальник, вижу, втюрился. То-то всё таращился на нее. И лейтенантик, и Мишка-покойник. Хорошо на фронте бабам. Будь ты хоть страшнее всех, а у каждого бойца, если покормят, стоит. Не сердись, Леха, и у меня стояло.
Надо было, конечно, просто его ударить, кулаком, по зубам – а потом будь что будет. Но это могло иметь непредсказуемые последствия. Драка, шум, крики, оружие. Во вражеском тылу. Я резко дернул планку гимнастерки, сунул руку во внутренний кармашек и вырвал оттуда Маринкину книжку. Развернув, сунул ему под нос расплывшейся от воды фотокарточкой.
– А теперь заткнись. Не то убью.
Мухин оторопело уставился на снимок. Подошли Сеит и Вардан и тоже заглянули в книжку. Видя их непонимающие лица, я ощутил вдруг с болью, что лицо на фотографии ничего и никого им не напоминало. Только я и Мухин помнили Марину Волошину. Быть может, два единственных на свете человека.
– Идем? – спросил Сеит.
Я сунул Маринкину книжку обратно, вновь пристроив ее рядом со своей, к которой перед выходом из подвала прикрепил звездочку с пилотки Старовольского. Самодельный потайной карманчик сослужил неплохую службу. Румыны и немцы заставляли выворачивать карманы – но зная, что внутренних карманов у наших гимнастерок не имеется, удовлетворялись внешними. Да и народу было слишком много, за всеми не уследить.
Если задуматься хорошенько, я поступил трусливо и расчетливо. Но лезть в драку с Мухиным было бы тоже не бог весть каким геройством – меня, даже не понимая в чем дело, поддержали бы Вардан и Сеит. И вообще не командирское это занятие – устраивать с подчиненными драки; его задача – сохранять дисциплину в подразделении. В конце концов, бытовик лишь хотел почесать языком, а что язык у него был поганый, то откуда другому взяться, при богатой его биографии, прямо скажем – нетрудовой.
Мы устроили привал через пару часов. Снова жевали орехи и ягоды, найденные с помощью Сеита, снова угрюмо молчали. От голода хотелось выть. За стоявшие западнее горы стремительно закатывалось солнце.
Скитания наши окончились на следующее утро. Совсем не так, как я себе представлял, а буднично и очень просто.
Мы медленно шли по прохладному лесу, далеко впереди возвышались угрюмые лысые горы. Над вершинами стлался туман. Нас еле держали ноги, мысли путались в голове, казалось, лучше лечь и умереть, туда нам уже не подняться. Да и незачем – искать партизан, не имея понятия, где они находятся, бесполезно. Вроде как иголку в стоге сена.
И тут нас окликнули, по-русски, из кустарника. Укрывшись за деревьями, мы щелкнули затворами. После чего я ответил. Мы перебросились парой-другой слов. И поняли главное – перед нами свои. И эти свои тоже поняли главное – мы севастопольцы.
Их было четверо, двое в форме, двое в перетянутом ремнями штатском. Все неплохо вооружены. У старшего были петлицы с двумя кубарями и скрещенными пушками. Поглядев на Мухина, который без оружия, в отличие от шатавшегося и пожелтевшего Вардана, сильно напоминал подконвойного, лейтенант с любопытством спросил: