Подвиг Севастополя 1942. Готенланд — страница 86 из 157

Глаза слипались. Я повернулся на бок. Маринка истолковала мое движение на собственный женский лад. Тронула меня за плечо.

– Ты чего отодвинулся на целых два метра? Обжечься боишься? Я не кусаюсь.

– Отстань, – ответил я. Как будто было непонятно – я не хотел, чтоб она плохо подумала обо мне. Обидеть ее не хотел, идиотку приморскую. Но все же придвинулся чуть ближе. Чтобы еще раз ее не обидеть. На женщин, как известно, не угодишь.

– Дурачок ты, Алешка.

Непонятно зачем я брякнул:

– Я знаю, ты лейтенанта любишь.

– Совсем дурак.

– А кого тогда?

Она нащупала в темноте мою руку и неловко шмыгнула носом.

– Мне тут больше заняться нечем? Ты сколько дней не спал?

– Не знаю.

– Вот и я не знаю. Так что отдыхай, политбоец. Будешь потом сочинять о ночи с Волошиной на Мекензиевых Горах. Вы же любите потрепаться.

– Дура, – без злости ответил я.

Она не обиделась. Вложила пальцы в мою ладонь и сразу же уснула. Я тоже провалился в сон. Тяжелый, черный, без сновидений, а значит – без танков, снарядов и немцев.

* * *

– Komm hier, guck mal, so eine romantische Szene. Поль э Виржини́.

Я резко открыл глаза и сразу же зажмурился – в открытую дверь сарая бил ослепительный свет. Раздался громкий смех. И снова прозвучал веселый голос, отчетливо произнесший:

– Es ist die höchste Zeit zu erwachen, meine Kinder. Zu erwachen und aufzustehen, euch zu waschen, zur Schule zu gehen. In Moskau ist schon sieben Uhr fünfzehn.

Семь пятнадцать, если фашист не врет. Сколько же я спал? Я в отчаянии поглядел на Маринку. Она сидела, закрыв лицо руками, спрятав его от света. Или от стоявших над нами фашистов. Их было трое, в выцветших куртках, расстегнутых до пупа, рукава засучены, за подсумки зацеплены каски, винтовки в руках, две наставлены на меня, одна на сержанта Волошину. Веселый немец выпустил брюки на сапоги и совсем не походил на фашистского вояку – который в фильмах, даже будучи тупым, всегда остается бравым. За плечом у немца висела моя трехлинейка.

– Ходить, ходить! – раздался еще один голос, не такой добродушный, как первый, а, прямо скажем, злой. Говоривший был невысоким, длинноносым и чернявым, ощупывал Маринку гадкими глазенками. Третий тоже пялился на нее, щеря зубы с дыркой посередине.

Мы приподняли руки с растопыренными пальцами и вышли, стараясь не глядеть ни на немцев, ни друг на друга. Я испытывал дикий стыд, и было отчего. Проспал всё на свете, проспал свою жизнь, проспал жизнь поверившей мне Маринки. Забыл простейшие правила службы. Утратил бдительность, чувство опасности. А с другой стороны, пять суток. Или четыре?

Трое немцев болтали между собой. О чем – я не понимал. Лишь выхватывал отдельные слова, произносимые веселым. Другой, казалось, говорил не по-немецки. Быть может, на диалекте, которых так много в Германии. Учитель рассказывал нам, что немцы из разных земель не смогли бы общаться друг с другом, если бы в школе их не учили общенемецкому языку. Но некоторые слова я разобрал и у злого. «Шайсе», «эршисен» и непонятное «хуре», прозвучавшее раза три.

На дворе – а это был обширный двор с не замеченным мною во тьме поваленным забором – стояли, сидели и даже лежали немцы. Курили и переговаривались. На востоке и западе – теперь, видя солнце, я знал, где восток и где запад, – перекатывалась стрельба.

«О, Ашенпуттель», – сказал, подойдя к Маринке и показывая пальцем на ее чумазое лицо, крепкий мордатый парень с пулеметом на плече, таким же, как у Шевченко. Другие заржали, хотя и не все. Один, сидевший на земле, прислонясь к стене разрушенного дома, скользнул по нас совершенно равнодушными глазами. Или просто смертельно уставшими. Лицо было худощавым и каким-то несчастным, убитым.

Мне знаками велели снять ремень. По карманам шарить не стали. Санитарную сумку веселый немец, заглянув вовнутрь, вернул обратно Марине. «Es kann ihr noch nützlich sein, – объяснил он своим. – Im Kriegsgefangenenlager gibt еs viele Verwundeten». – «Wenn sie ankommt», – недовольно пробурчал чернявый и злой.

Мне захотелось перегрызть им глотки. И веселому, и тому, равнодушному и уставшему. Устал убивать, фашистская сволочь. «Ашенпуттель», – подмигивая Маринке, повторял, как попугай, мордатый пулеметчик. Веселый улыбался и пытался объяснить нам, что такое «Ашенпуттель». «Сандрийо́н… Синдере́ле… Копчю́шек…» – перебирал он словечки на разных языках, мне одинаково непонятные и неинтересные. Повернувшись к равнодушному, крикнул: «Wie heisst es italienisch?» Тот буркнул в ответ: «Ченере́нтола», что-то еще раздраженно добавил и отвернулся. Веселый опять заговорил с Маринкой, но, поймав ее взгляд, озадаченно замолчал. Пожал плечами, подошел к равнодушному и присел у стены рядом с ним.

Солдат с белым кантом на вороте, унтерофицер, безучастно посмотрел на меня и Марину и махнул рукою в сторону, где уже брели, спотыкаясь, десятка два наших. Мы сделали шаг в указанном направлении, но тут нам дорогу перегородила женщина – тоже наша, но гражданская, непонятно откуда тут взявшаяся. Еще не старая, с большими красными руками, аккуратно и даже кокетливо повязанным красным платком. Улыбаясь фашистам, она громко заговорила, стараясь быть всеми услышанной – как будто фрицы могли ее понять:

– Вот они где поховалися. Я еще вчера этого байстрюка заприметила с шалавой евоной. Сховаются, а потом повылазят и станут людя́м вредить, партизаны проклятые. Хоть попихались напоследок, комсомольцы?

– Хватит, старая, – прервал ее по-русски человек в немецкой форме с какими-то особыми петлицами, которых Мишка, объяснявший мне чины германской армии, не рисовал. Я не заметил его появления, возможно, он пришел вместе со злобной теткой.

– Какая я те старая? – не на шутку обиделась та. – Да мне и сорока-то нету. Ты это вот что, парень, своим, нашим то есть теперь, скажи, не забудь – что мы с дедом Савелием сами вам всё сообщили. Поня́л?

– Награды хочешь? – зевнул в ответ русский, не прикрывая рта, можно сказать – демонстративно.

Солдаты, не понимая, в чем дело, оставили нас в покое и разбрелись по двору. Усталый и равнодушный, слегка качнувшись, поднялся на ноги и с помощью веселого товарища, то есть не товарища, конечно, а сослуживца, стал поправлять снаряжение: наплечные ремни, цилиндрический футляр противогаза и множество других вещей, которыми был обвешан.

– А кто же ее не хотит, сынок? – вмешался пожилой мужчина, видимо только что названный дед Савелий. Он выглядел почти по-праздничному: в напяленном, несмотря на жару, пиджаке, в свежей сорочке «апаш», с остроконечным воротником навыпуск. Черная с проседью борода аккуратно пострижена, от яловых сапог разило ваксой, в их носках отражалось солнце. – Ты же небось получаешь свое. Вон и на мундере цацка висит.

Русский скосил глаза на «цацку», присобаченную к карману суконного «мундера» – черный металлический кружок с изображением немецкой каски, – и криво усмехнулся.

– Храни боже от этаких цацек. Понял, черт краснопузый?

Дед Савелий не на шутку обиделся – а может, и испугался.

– Какой же я те краснопузый? Да я при царе-батюшке самый настоящий кулак был. Мироед! А при Советах – идейный вредитель. Да у меня сын – дизентир, в Ялте в полиции служит, говорили хорошие люди, жидовню пятый месяц выводит. Да я тут всех… Да я их мать… Вконец комуняки умучили православного человека. Налоги им дай, займы паскудам плати, паши сверхурочно – а за что? А чем? А на хера?

Русский немец презрительно ухмыльнулся.

– Ну, это мы, старичок, проверим. Всех проверим, каждого. До Сибири дойдем и проверим. Последнюю тварь утопим в Японском море.

Тетка, не убоявшись грядущей проверки, радостно заверещала:

– Вы их только, сынки, главное, не жалейте. Изведите так, чтобы и следа комиссарского не осталось. Всю комсомолию и пионерию.

Дед ее горячо поддержал – наступая на нас, угрожающе тыча в Маринку изогнутым пальцем и брызгая желтой слюной (та, попав на носок сапога, слегка пригасила солнце).

– Всех их под корень, всех! Стоять насмерть, гришь? Достоялись, голубчики, а? Город русской славы, гришь? А что в ём русского-то, а? Жиды, молдаване, нацмены…

Немецкий унтерофицер, казалось, тоже слушал. Во всяком случае, по его неглупому с виду лицу пробегала порою какая-то тень понимания. Вконец разошедшийся дед повернулся опять к русскоязычному фашисту.

– Уж мы-то, братцы, так вас тут ждали, так вас тут ждали, с июня прошлого на вождя Адольфа Гитлера как на святого молились заступника. А они, – он опять развернулся к нам, – окопались тут, падлы, ни проехать, ни пройти. И ведь всю нам тут землю, почву то есть значит, поиспоганили с обороной своею сраной. Двести пятьдесят дён, почитай, двести пятьдесят дён. И ведь всё перерыли тут, суки, да еще и нас заставляли копать. Сколько людей-то под бонбами сгинуло? А железа-то в почве сколько? А цементу? А снарядов, а мин? Это ж как людя́м работать теперь, я вас спрашиваю, господа немецкие, как развивать земледелие? Я вот сюда из Бартеньевки перебёг, сидят там еще паразиты…

Долгая речь утомила унтера.

– Schluss mit Reden! – оборвал он деда и легонько, почти по-дружески поддел того коленом под зад. Дедок моментально осекся и, растянувши до ушей свое мещанское мурло, поспешил поклониться немцу. Но в глазах промелькнула обида. Я испытал непонятное чувство: не оценили вашей прыти, Савелий Батькович, почетный вредитель села Бартеньевки.

– Шевелись! – приказал нам русский.

* * *

Я оказался в плену. И взят был без сопротивления, почти как добровольно сдавшийся предатель. Допрыгался, политбоец. Быть может, так же взяли и Якова Сталина, о котором немцы писали в листовках? (Я однажды видал такую, краем глаза, на земле, поднять ее никто не решился.) Посланный унтером мрачный солдат вывел нас на дорогу – выходит, рядом была и дорога. Мы присоединились к десятку наших бойцов, как и мы угодивших в плен. Их по левой обочине гнали на север, к оставленной нами станции. Сзади, слева и справа всё сильней разгорался бой. На юг катили мотоциклисты и бронетранспортеры с пехотой.