Подвиг Севастополя 1942. Готенланд — страница 88 из 157

– Да вы шутник. А женщины и дети?

– Концлагерь. Возможно, самым маленьким повезет и их германизируют. Со старшими возиться не стоит, они давно испорчены, успели поучиться в школе и нахвататься всякой дряни у родителей. Но имейте в виду, эта информация пока закрыта. А жаль.

– Почему выбрали это село?

– Имеется подозрение, что там кто-то помогал террористам.

– Доказанное?

– О чем вы, Михаэль? Речь идет о возмездии, а не о юридической казуистике. Чехи должны быть наказаны, и они получили свое. Надеюсь, это еще не конец.

Теперь вилку выронил Грубер. Рука, которой он пытался ее подобрать, дрожала.

– Клаус, что с вами? – бестактно спросил его Лист. – Не вы ли рассуждали о справедливости? Порицали неправильную политику в отношении богемцев, их незаслуженные привилегии. Я помню. Совсем недавно. На этом самом месте.

Мы со Швенцлем уставились в тарелки. Зондерфюрер дошутился. Нам тоже было слегка не по себе. Подруга Ширяева сохраняла невозмутимость. Возможно, потому, что плохо знала немецкий. Крутя в изящной ручке бокал, она ожидала, когда ей подольют. Ширяев и Лист, увлекшись беседой, подзабыли о ее существовании.

– Законы войны суровы, – наставительно сказал оберштурмфюрер доктору. – При необходимости даже жестоки.

Подлив наконец брюнетке, он принялся за шашлык. Теперь заговорил Ширяев.

– Я бы употребил другое слово, «жёсткие». По-русски это звучит великолепно – слова очень похожи, но имеют разное значение. Вслушайтесь: «жестокий», «жёсткий». Я вот, например, по-русски не жестокий, а жёсткий человек.

– Я знаю русский, – холодно отозвался совладавший с вилкой Грубер. – Восхитительный эвфемизм.

Ширяев сумел уловить иронию. Однако ничуть не смутился.

– Уважаемый доктор, порядок должен быть везде. Равно как и иерархия. А для его наведения и ее поддержания необходимы устрашающие примеры. Поверьте, если бы мы меньше церемонились с семнадцатого по двадцатый год…

Я понял, что речь идет о русской Гражданской войне. Зная не понаслышке нравы испанских «белых», я спросил – не без резкости:

– А вы церемонились?

– Лично я – нет. Я ведь жёсткий человек. Но слюнтяев у нас хватало. И чем больше мы одерживали побед, тем больше их становилось. Кадетско-либерально-педерастические рожи. «Ах, русский народ, ах, русская кровь…» Дерьмо нации, не к столу будь сказано, вообразившее себя…

Не дослушав его, я возвратился к лидицкой теме. После всего, что я видел и слышал, мои слова, возможно, звучали странно, но, произнося их, я был искренен как никогда.

– А как же быть с презумпцией невиновности? С принципом личной ответственности? С элементарными законами человечности? Всё это отменено?

Лист оторвался от тарелки.

– Вы еще вспомните об отмене пыток и общественном договоре. Да вы, я вижу, человек восемнадцатого столетия.

Похоже, оберштурмфюрер где-то учился, возможно на юриста. Я не замедлил с ответом, который прозвучал как вызов самой Системе:

– Да, господа, восемнадцатый век мне ближе, чем каменный.

Лист и Ширяев весело переглянулись. Атмосфера в кафе становилась невыносимой.

– Я бы подышал свежим воздухом, – сказал мне Грубер. – Что скажете, Флавио?

Мы поднялись и вышли на крыльцо, оставив Дитриха Швенцля на произвол СД. Снаружи нам сделалось чуть лучше. На Симферополь опускался вечер, несший с собою отдых от опостылевшей всем жары. Гром севастопольских пушек был глух и довольно редок. Тихо шумел Салгир. Мы присели на скамейку под старым платаном. Грубер проговорил:

– До чего же я устал.

Я прикинулся непонимающим.

– О чем вы, Клаус? Вас утомила непрошеная компания?

Он глубоко вздохнул, провел каблуком линию на песке – песком была посыпана дорожка перед нами – и произнес, не глядя на меня:

– Я устал улыбаться, прикидываться, высказывать чужие мысли.

– Вы тайный друг славян?

– Оставьте ваши шутки, – грустно ответил он. – Никому я не друг. Ни чехам, ни русским, никому. Я за победу Германии, за жизненное пространство. За всё, чего должен хотеть настоящий немец. Я действительно считаю благом расчленение России, ликвидацию ее как политического организма, частичную колонизацию. Но я не могу аплодировать убийцам.

«Вот оно как… А как же вы представляете расчленение, ликвидацию и колонизацию без убийств?» – должен был удивиться я. Он правильно истолковал мое молчание.

– Существуют иные, более тонкие методы. Да, наиболее злостных, сопротивляющихся, конечно… Но… Мы с вами просвещенные европейцы, наследники Гнейзенау и Бисмарка, Мамели, Кавура, Мадзини… Беккариа, в конце концов… Неужели мы не способны разработать более тонкий инструментарий, направленный на души людей, на внутреннее разложение чужеродных и враждебных национально-политических организмов? А вместо этого – грязь, мерзость, патологические убийцы…

«Мамели, Кавур и Мадзини не расчленяли, а объединяли», – должен был заметить я. Но снова промолчал. Я не чувствовал себя наследником Мамели и Мадзини. И даже просвещенным европейцем. Похоже, европейцы в Европе перевелись.

– Вы, верно, внутренне усмехаетесь. Думаете, доктор перепил и его понесло. Но, поверьте, я другой… Помните, тогда в степи… Пулеметы, спецкоманда… Мне стоило огромного труда, чтобы выдержать это и что-то еще говорить. Вы не поверите, меня в тот раз чуть не стошнило… Здесь, в России, ежедневно уничтожается как минимум один такой Лидиц… Флавио, я больше не могу.

Я продолжал молчать. Запоздалые конвульсии европейского гуманизма выглядели жалко. При том, что я сам мало чем отличался от Грубера.

– Знаете, чего бы я хотел? Пойти и набить им морду.

«И этого мы не позволим себе никогда», – снова подумал я. Грубер хмуро подтвердил:

– Именно так.

И неожиданно добавил:

– У одного русского писателя, еврея из Одессы, Сталин его расстрелял года четыре назад, персонаж, тоже еврей, говорит, что он – за интернационал добрых людей… Звучит забавно, но что-то в этом есть.

Я осторожно повел глазами – не слышит ли кто посторонний – и осторожно сказал:

– Боюсь, Клаус, нас туда уже не возьмут.

– Я не боюсь, я знаю точно. Интернационалы не для нас, мы националисты.

Мы вернулись за стол. Лист и Ширяев вскоре ушли, и мы, доедая ужин, имели возможность поговорить о менее жёстких вещах.

* * *

Последнее время я серьезно засомневался, что смогу написать военный роман. Интересно написать о войне трудно даже ее непосредственному участнику (из числа наделенных талантом). Трудно не в содержательном, а чисто в исполнительском плане.

С одной стороны, в произведении на военную тему представлена экстремальная ситуация, что само по себе должно гарантировать читательский интерес. Жизнь и смерть во всей их наготе, сильные страсти, могучие характеры, ужасы, позволяющие читателю приятно ощутить свою личную безопасность, а в ряде случаев – бесспорное моральное превосходство над теми, кто совершает военные преступления (само собой, речь идет о врагах, поскольку военные преступления совершают враги).

Но это с одной стороны. Имеется и другая, повторяю, чисто исполнительская. Военная служба и военная деятельность бесконечно однообразны. Предустановленный уставами однообразный распорядок и однообразные действия, направленные на однообразные цели. При этом масса вещей, связанных с войной и совершенно очевидных для ее участников, будет настолько далека от читателя, что наши слова будут просто бессильны дать о них хотя бы приблизительное представление. Можно сколько угодно подыскивать эпитеты. Например, сравнивать немецкое штурмовое орудие с выползшей на берег исполинской черепахой, но тому, кто не видел Stug-III, это ровным счетом ни о чем не скажет.

Есть, разумеется, кино с его зримыми образами (мне однажды, после Абиссинии, предложили состряпать сценарий). Но специфические трудности найдутся и там. Молодые люди в одинаковой одежде, полголовы под каской, лиц порой не разглядеть, бегают, ползают, стонут (если позволит цензура). В самом маленьком подразделении их больше, чем нужно для развития сюжета, в то время как другие герои, тоже нужные, могут запросто находиться в других частях, штабах и так далее. В итоге наряду с нужными появится масса ненужных, но неизбежных персонажей – во имя пресловутой жизненной правды – а на деле ради банальной узнаваемости, чтобы какой-нибудь каптенармус после сеанса не возопил: почему в роте нет каптенармуса? И все они, повторяю, одинаково одеты (зрители не очень разбираются в петлицах, нашивках и званиях). А если это элитное подразделение, в котором все как на подбор? Одного роста и практически на одно лицо. Высокие голубоглазые блондины с типовыми нордическими носами. Таращиться на них быстро осточертеет даже самой большой любительнице мальчиков в униформе. И чем ближе к правде всё это будет снято, тем будет скучнее смотреть. Вот они выходят на рубеж атаки, обмениваются малопонятными для зрителя знаками, исчезают в дыму, появляются, стреляют, исчезают, появляются, обмениваются, стреляют, падают, героически умирают (без мук или в муках, что опять-таки зависит от цензуры).

И самое главное – в чем конфликт? Когда все делают одно и то же великое дело? Конфликт с врагом – это понятно, но где тот конфликт, что толкает вперед сюжет? И в чем состоит сюжет? В рытье окопов? В подвигах? (Если фильм будет сплошь состоять из подвигов, подвиг утратит свою уникальность, сделается чем-то обыденным, скучным – или просто неправдоподобным.) Быть может, в приеме пищи? В отправлении естественных надобностей? В пьянках между боями?

И где основной движитель любого сюжета – любовь? Женщин-то рядом нет. В этом смысле, между прочим, русским легче. У них военных дам хватает. При случае их западные союзники, делая фильм о восточных братьях по оружию, смогли бы снять совокупление в грязном окопе, в перерыве между убийствами немецких солдат (когда наконец получат дозволение снимать половые акты; тонко же, по-хемингуэевски, намекнуть возможно и сейчас). Такого рода эпизодик обеспечит долю чувственности, а заодно покажет степень русского свинства – ведь когда-нибудь американцы могут снова поссориться с русскими.