Подземелья Ватикана — страница 33 из 37

В эту минуту подошел лакей, чтобы переменить тарелки. Лафкадио отдал свою, не докончив, ибо то, что он вдруг увидел, повергло его в изумление: вдова, нежная вдова наклонилась в сторону прохода и быстро приподняв юбку самым естественным движением, явила взорам пунцовый чулок и прелестную ножку.

Эта жгучая нота так нежданно прозвучала в величавой симфонии… или ему приснилось? Между тем лакей подал новое блюдо. Лафкадио собрался положить себе; его глаза упали на тарелку, и то, что он тут увидел, доканало его окончательно.

Здесь, перед ним, а виду, посреди тарелки, неведомо откуда взявшаяся, отвратительная, сразу же отличимая среди тысячи других… можешь не сомневаться, Лафкадио: это запонка Каролы! Та самая запонка, которой не оказалось на второй манжете Флериссуара. Это похоже на кошмар… Но лакей наклоняется, держа блюдо. Лафкадио быстро проводит рукой по тарелке, смахивая противную побрякушку на скатерть; он накрывает ее тарелкой, накладывает себе большую порцию, наполняет стакан шампанским, тотчас же осушает его, наливает снова. Если у человека уже натощак пьяный бред… Нет, то была не галлюцинация: он слышит, как запонка поскрипывает под тарелкой; он приподнимает тарелку, берет запонку; опускает ее в жилетный карман, рядом с часами; ощупывает еще раз, убеждается: запонка тут, в верном месте… Но кто объяснит, как она могла очутиться на тарелке? Кто ее туда положил?.. Лафкадио глядит на Дефукблиза: ученый муж безмятежно ест, опустив нос. Лафкадио хочется думать о чем-нибудь другом: он снова смотрит на вдову; но и в ее движениях, и в ее одежде все стало опять благопристойно, банально; она уже кажется ему не такой красивой. Он старается воскресить в памяти ее вызывающий жест, красный чулок — и не может. Он старается снова представить себе лежащую на тарелке запонку, и, не ощущай он ее здесь, у себя в кармане, он наверное усомнился бы… Да, в самом деле, а почему, собственно, он ее взял?.. Ведь запонка — не его. Этот инстинктивный, нелепый жест — какая улика! какое признание! Как он выдал себя тому, кто бы он ни был, быть может сыщик, — кто, вероятно, следит за ним сейчас, наблюдает… В эту грубую ловушку он попался, как дурак. Он чувствует, что бледнеет. Он быстро оборачивается; за стеклянной дверью — никого… Но, может быть, кто-нибудь его видел только что? Он силится есть; но от досады у него сжимаются зубы. Несчастный! Он жалеет не о своем ужасном преступлении, он жалеет об этом злополучном жесте… Чего это профессор ему так улыбается?

Дефукблиз кончил есть. Он вытер рот, затем, опершись локтями на стол и нервно теребя салфетку, уставился на Лафкадио; губы его как-то странно подергивались; наконец, словно не выдержав:

— Осмелюсь я попросить у вас еще чуточку? Он робко пододвинул стакан к почти пустой бутылке.

Лафкадио, отвлеченный от своей тревоги и радуясь этому, вылил ему последние капли:

— Много я не могу вам предложить… Но, хотите, я велю подать еще?

— В таком случае, я думаю, довольно будет полубутылки.

Дефукблиз, уже явно подвыпив, утратил чувство приличий. Лафкадио, которого сухое вино не страшило, а наивность соседа забавляла, велел откупорить еще бутылку.

— Нет, нет! Не наливайте мне так много! — говорил Дефукблиз, поднимая колеблющийся стакан, пока Лафкадио ему наливал. — Любопытно, что в первую минуту мне показалось так невкусно. Мы часто боимся многого такого, чего не знаем. Просто я думал, что пью воду Сен-Гальмье, и решил, что у этой воды Сен-Гальмье, понимаете, довольно странный вкус. Это то же самое, как если бы вам налили воды Сен-Гальмье. когда вы думаете, что пьете шампанское, и вы бы сказали: у этого шампанского, по-моему, довольно странный вкус!..

Он смеялся собственными словами, затем нагнулся через стол к Лафкадио, который смеялся тоже, и, понизив голос:

— Я сам не знаю, отчего мне так смешно; это все ваше вино, должно быть. Я подозреваю, что оно все-таки немного крепче, чем вы говорите. Хе, хе, хе! Но вы меня проводите в мой вагон: уговор, не правда ли? Там мы будем одни, и если я буду вести себя неприлично, вы будете знать почему.

— В путешествии, — заметил Лафкадио, — это ни к чему не обязывает.

— Ах, — подхватил Дефукблиз, — чего бы человек не сделал в жизни, если бы только мог быть вполне уверен, что это ни к чему не обязывает, как вы изволили сказать! Если бы только знать наверное, что это не влечет за собой никаких последствий… Например, хотя бы то, что я вам сейчас говорю, а ведь это, в сущности, самая простая мысль; неужели вы думаете, что я бы решился так прямо это сказать, если бы мы были в Бордо? Я говорю — в Бордо, потому что я там живу. Там меня знают, уважают; хоть я и не женат, я веду мирную, спокойную жизнь, занимаю видное место: профессор юридического факультета; да, сравнительная криминология новая кафедра… Вы сами понимаете, что там, в Бордо, мне не разрешается, вот именно, не разрешается напиться, хотя бы даже нечаянно. Моя жизнь должна быть почтенной. Посудите сами: вдруг мой ученик встретил бы меня на улице пьяным!.. Почтенной; и чтобы не казалось, будто я себя принуждаю; в этом вся суть; нельзя, чтобы люди думали: мсье Дефукблиз (это мое имя) хорошо делает, что не дает себе воли!.. Не только нельзя делать ничего необычного, но надо, чтобы и другие были убеждены, что ты не мог бы сделать ничего необычного даже при полнейшей свободе, что в тебе и нет ничего необычного, что просилось бы наружу. Не осталось ли еще немного вина? Только несколько капель, дорогой сообщник, несколько капель… Второго такого случая в жизни не представится. Завтра, в Риме, на этом съезде, где мы все собрались, я встречу множество коллег, чинных, прирученных, степенных, таких же размеренных, как и я буду сам, как только надену опять свою ливрею. Люди с положением, как мы с вами, обязаны себя калечить.

Между тем обед кончился; лакей обходил столики, получая по счетам и на чай.

По мере того как вагон пустел, голос Дефукблиза становился все громче; временами его раскаты слегка беспокоили Лафкадио. Профессор продолжал:

— И если бы не было общества, для того чтобы нас сдерживать, достаточно было бы родных и друзей, которым мы никогда не решимся действовать наперекор. Нашей неблагопристойной искренности они противопоставляют некий наш образ, за который мы только наполовину ответственны, который на нас очень мало похож, но преступить который, я вам говорю, неприлично. А в эту минуту — факт: я освобождаюсь от своего образа, я покидаю самого себя… Но я вам надоел?

— Вы меня ужасно интересуете.

— Я говорю! Говорю… Что вы хотите! Даже когда пьян, остаешься профессором; а тема меня волнует… Но если вы кончили обедать, может быть вы были бы так добры взять меня под руку, чтобы помочь мне дойти до моего купе, пока я еще держусь на ногах. Я боюсь, что если засижусь здесь, то не в состоянии буду встать.

При этих словах Дефукблиз напрягся, поднялся со стула, но тотчас же поник и, обрушась на уже прибранный стол, туловищем к Лафкадио, продолжал мягким и как бы конфиденциальным тоном:

— Вот мой тезис: знаете, что надо для того, чтобы честный человек был мерзавцем? Достаточно перемены обстановки, забвения! Да, простая дыра в памяти — и искренность пробивается на свет!.. Прекращение непрерывности: простой перерыв тока. Разумеется, на своих лекциях я этого не говорю… Но, между нами, какие преимущества для побочных детей! Подумайте только: человек, самое бытие которого является следствием заскока, зазубрины в прямой линии…

Голос профессора снова звучал громко; он смотрел на Лафкадио какими-то странными глазами, и их то мутный, то пронзительный взгляд начинал того беспокоить. Лафкадио уже не был уверен, не притворна ли близорукость этого человека, и почти узнавал этот взгляд. Наконец, смущенный больше, чем ему самому хотелось думать, он встал и резко произнес:

— Ну! Возьмите меня под руку, мсье Дефукблиз. Вставайте! Наговорились!

Дефукблиз с большим трудом поднялся со стула. Они двинулись, спотыкаясь в коридорах, к купе, где лежал портфель профессора. Дефукблиз вошел первый. Лафкадио усадил его и простился. Он уже повернулся, чтобы итти, как вдруг на плечо его опустилась мощная рука. Он быстро оборотился. Дефукблиз стремительно встал…но был ли то Дефукблиз, восклицавший насмешливым, властным и ликующим голосом:

— Нехорошо так скоро покидать друзей, господин Лафкадио Икс!.. Так вы и в самом деле думали удрать?

От балаганного, подвыпившего профессора не оставалось и следа в здоровенном, рослом малом, в котором Лафкадио теперь уже ясно узнавал Протоса. Протоса выросшего, пополневшего, возвеличенного и какого-то страшного.

— Ах, это вы, Протос, — сказал он просто. — Так оно лучше. Я все не мог вас признать.

Ибо, как бы она ни была ужасна, Лафкадио предпочитал любую действительность тому нелепому кошмару, который мучил его уже целый час.

— Я недурно загримировался, как вы заходите?.. Для вас я постарался… А все-таки, милый мой, это вам бы следовало носить очки; с вами могут быть неприятные истории, если вы так плохо узнаете тончайших.

Сколько полууснувших воспоминаний пробуждало в уме Кадио это слово: «тончайших»! Тончайшим на языке, которым они с Протосом пользовались в те времена, когда вместе учились в пансионе, назывался человек, у которого, по какой бы то ни было причине, не для всех и не везде было одинаковое лицо. Согласно их классификации, существовало несколько категорий тончайших, различаемых по степени их изысканности и достоинств, и им соответствовало и противополагалось единое обширное семейство «ракообразных», представители коего карячились на всех ступенях общественной лестницы.

Наши приятели считали признанным две аксиомы 1. — Тончайшие узнают друг друга. 2. — Ракообразные не узнают тончайших. — Теперь Лафкадио все это вспоминал; будучи из тех натур, которые рады любой игре, он улыбнулся. Протос продолжал.

— А все-таки хорошо, что я тот раз оказался под рукой, как вам кажется?.. Пожалуй, это вышло не совсем случайно. Я люблю следить за новичками: это публика с выдумкой, предприимчивая, милая… Но они немного легкомысл