Подземелья Ватикана. Фальшивомонетчики — страница 28 из 39

«Ах, какой милый юноша! Еще почти ребенок, – подумал он. – Должно быть, на каникулах. Как хорошо одет! А как кротко смотрит! Наконец-то можно отдохнуть от подозрительности! Если бы он знал по-французски, я бы с ним с удовольствием заговорил…»

Он сел напротив, в углу у дверцы. Лафкадио приподнял шляпу и хмуро, с виду равнодушно, принялся разглядывать соседа.

«Что может быть общего у меня с этой гадкой мартышкой? – думал он. – Похоже, он сам себя считает очень хитрым. Что это он мне так улыбается? Думает, я ему сейчас на шею брошусь! Неужели есть такие женщины, которые даже стариков ласкают? Наверняка он бы сильно удивился, если бы узнал, что я свободно умею читать по-письменному и по-печатному наоборот, сквозь лист, в зеркале и на промокашке: три месяца обучения и два года упражнений – все из любви к искусству. Кадио, мальчик мой, есть задача: как-нибудь зацепиться за эту случайность. Но как? Ага, угощу-ка я его леденцом. Возьмет или откажется – хоть увижу, на каком языке».

– Grazio! Grazio! – вежливо отказался Лилиссуар.

«Ничего с этим тапиром не поделаешь. Значит, надо поспать», – подумал Лафкадио. И вот он надвигает шляпу на глаза и хочет увидеть во сне одно детское воспоминание.

Он видит себя в те времена, когда его называли Кадио, в глухом карпатском замке, где они с матерью жили два лета вместе с итальянцем Бальди и князем Владимиром Белковским. Его комната в конце коридора – в первый раз этим летом он спит отдельно от матери… Бронзовая дверная ручка в виде львиной головы прибита большим гвоздем… Ах, как отчетливо он помнит все эти ощущения! Однажды ночью он пробуждается от глубочайшего сна, но как будто все еще спит: у кровати стоит дядя Владимир, который кажется ему еще огромней обычного; стоит, как кошмар, с висячими усами, в широком кафтане темно-рыжего цвета, в каком-то странном ночном колпаке, высоком, как персидская шапка: от него он кажется еще длиннее, длиннее чуть ли не до бесконечности. В руке у него потайной фонарь; он ставит его на прикроватный столик рядом с часами Кадио, чуть отодвинув мешочек с шариками. Первая мысль Кадио: матушка умерла или заболела; он открывает рот для вопроса, но тут Белковский прикладывает палец к губам и делает знак: вставай. Дядюшка берет со спинки стула халат, который Кадио снял после ванны; мальчик торопливо одевается; брови у князя притом нахмурены, и по всему видно, что он не шутит. Но Кадио так доверяет ему, что не пугается ни на мгновенье; он надевает туфли и идет за ним, крайне заинтригованный его поведением и, как всегда, страстно желая позабавиться.

Они выходят в коридор; князь Владимир ступает важно, таинственно, фонарь несет перед собой, выставив далеко вперед; они как будто некий обряд совершают, идут как церемониальной процессией. Кадио немножко пошатывает – он еще пьян от сна, однако вскоре любопытство проветривает ему голову. Перед дверью матушки оба на секунду останавливаются, прислушиваются: ни звука; весь замок спит. У лестницы они слышат, как храпит лакей в каморке на площадке у чердака. Они идут вниз. Влади ступает по лестнице так, словно у него ноги обернуты ватой; при малейшем скрипе он оборачивается так сердито, что Кадио чуть не прыскает. На одну ступеньку, чтобы на нее не становились, он указывает особенно серьезно – можно подумать, им обоим грозит смерть. Кадио совершенно неинтересно думать, вправду ли нужна такая осторожность и что они вообще делают; он вошел в игру и, проехав по перилам, минует опасную ступень. Ему так весело с Влади, что он за ним и через огонь прошел бы.

Они доходят до первого этажа и на предпоследней ступеньке присаживаются передохнуть; Влади качает головой и тихонько сопит носом, словно хочет сказать: «Ну, пронесло!» Они идут дальше. Как осторожно прислушиваются, входя в гостиную! Фонарь (теперь его несет Кадио) так странно освещает комнату, что мальчик еле ее узнает; она ему кажется беспредельно огромной; через щель в ставнях пробивается лунный лучик; все погружено в сверхъестественный покой; они как браконьеры, тянущие невод в ночном пруду; Кадио прекрасно узнает все вещи на своих местах, но видит их словно в первый раз и понимает, какие они необычные.

Влади подходит к роялю, открывает его, придерживая крышку, кончиками пальцев касается клавиш, которые тихо-тихо ему отвечают. Вдруг крышка вырывается из рук и падает со страшным грохотом (даже сейчас, вспомнив его, Лафкадио вздрагивает). Влади бросается к фонарю, закрывает его и падает в глубокое кресло, Кадио забирается под стол; долго они так сидят начеку в темноте, не двигаясь… но нет, ничего; в доме никто не шевельнулся; лишь вдалеке собака лает на луну. Тогда потихоньку, медленно, Влади опять чуть-чуть приоткрывает свет.

В столовой с каким лицом он поворачивает ключ в буфете! Мальчик знает, что это всего лишь игра, но дядюшка, похоже, сам в нее верит. Он тянет носом, будто нюхает, где лучше всего пахнет; берет бутылку токайского; наливает две маленькие рюмочки, окунает в вино два печеньица; приложив палец к губам, предлагает чокнуться: хрусталь еле слышно звенит… Ночное угощенье закончено; Влади тщательно приводит все в порядок; вместе с Кадио они кладут рюмки в посудный тазик, споласкивают, вытирают; потом дядюшка закупоривает бутылку, закрывает коробку с печеньем, тщательнейшим образом собирает крошки, еще раз проверяет, все ли в шкафу на месте… Все концы в воду.

Влади доводит Кадио до его спальни, отвешивает на прощанье глубокий поклон. Кадио засыпает крепче прежнего и наутро не может понять, не приснилось ли ему все это.

Вот такие детские игры. Что бы сказал на это Жюльюс?

Лафкадио сидит, закрыв глаза, но не спит: никак не может заснуть.

«Старичок, – думает он, – все еще здесь; я его чувствую; открою глаза – увижу, как он глядит на меня.

Протос говорил: всего трудней наблюдать за другим, притворяясь спящим; он хвастал, что фальшивый сон всегда распознает по легкому дрожанию век… а я его сейчас сдерживаю. Даже Протос обманулся бы…»

Солнце между тем уже зашло; уже угасали последние отблески его сиянья; Лилиссуар восхищенно глядел на них. Вдруг в люстре на полукруглом потолке вагона вспыхнуло электричество – оно светило слишком резко после этого нежного полумрака, и Лилиссуар, чтобы сон соседа не потревожился, повернул выключатель; полной темноты не наступило, но вместо центральной люстры электрический ток пошел к синей лампочке ночника. Лилиссуару и она показалась чересчур яркой; он еще раз повернул рукоятку; погас ночник, но тотчас же зажглись две лампы на стенках, еще более неприятные, чем верхний свет. Еще поворот – опять ночник; Лилиссуар остановился.

«Скоро он закончит баловаться со светом? – раздраженно думал Лафкадио. – А теперь он что делает? (А глаза я не открою, нет!) Встал… Его привлек мой чемоданчик? Здорово! Убедился, что чемодан открыт. Стоило ставить в Милане сложный замок, чтобы тут же потерять ключ и в Болонье замок ломать! Висячий замок хотя бы заменить можно… Что за чертовщина! Он снимает пиджак? Впрочем, поглядим».

Лилиссуара совсем не интересовал чемодан Лафкадио: он занимался новым воротничком, и пиджак он снял, чтобы удобней его пристегнуть, но накрахмаленный мадаполам, жесткий как картон, не поддавался, как он ни тужился.

«Уж очень плохо он выглядит, – думал Лафкадио. – Должно быть, болен: какой-нибудь свищ или скрытое воспаление… А не помочь ли ему? Сам он не справится…»

И все же справился. Пуговица вошла в петлю. Тогда Лилиссуар взял галстук (он лежал на вагонной подушке рядом со шляпой, пиджаком и манжетами), подошел к дверце и, как Нарцисс в водной глади, стал высматривать свое отражение на фоне пейзажа.

«Ничего не видит».

Лафкадио зажег свет. Поезд ехал по насыпи; она угадывалась за стеклом, освещенная светом из окон вагона; получался ряд желтоватых квадратов, плясавших вдоль пути, менявших форму на каждой неровности почвы. В одном из них плясала и нелепая серенькая тень Лилиссуара; остальные квадраты были пусты.

«И кто увидит? – думал Лафкадио. – Вот тут, под рукой, прямо у меня под рукой, карабин дверцы; я шутя разомкну его; дверца вдруг откроется, и он рухнет вперед – только чуть подтолкнуть; рухнет в темноту как мешок; даже крика не будет слышно… А завтра – в путь на острова! Кто узнает?»

Галстук уже был повязан (готовый узкий морской узел); теперь Лилиссуар взял манжету и прилаживал ее на правую руку; за этим занятием он рассматривал фотографию над тем местом, где только что сидел, одну из четырех, украшавших купе: какой-то дворец на берегу моря.

«Преступление без мотива, – продолжал Лафкадио. – То-то полиция призадумается! Впрочем, на этой чертовой насыпи кто-нибудь из соседнего купе может и заметить, как открывается дверца и кувыркается китайская тень. Хоть в коридор шторка задернута… А мне ведь интересно не то, что будет, а я сам. Иной себя считает способным на все, а только до дела – и на попятный… Далеко от мечты до правды! И ход назад не возьмешь – как в шахматах. Ну и что? Если предвидеть любой риск, так и играть неинтересно! От мечты до правды… Ага! Насыпь кончилась! Теперь мы, должно быть, на мосту, внизу река…»

Стекло стало черным, и отражение на нем виднелось яснее. Лилиссуар наклонился поправить галстук.

«Здесь, у меня под рукой, карабин. – Он отвлекся, глядит прямо перед собой. – Открывайся, черт! О, даже легче, чем я ожидал. Если досчитаю не торопясь до двенадцати и за это время не увижу за окном огонек – тапир спасен. Начали: раз, два, три, четыре (медленней! медленней!), пять, шесть, семь, восемь, девять… десять… огонек…»

II

Лилиссуар даже не вскрикнул. Когда Лафкадио подтолкнул его и перед ним внезапно разверзлась бездна, он взмахнул руками, чтобы удержаться, потом левой рукой уткнулся в гладкое дверное стекло, а правую, полуобернувшись назад, забросил над головой Лафкадио, отчего вторая манжета (он ее как раз пристегивал) отлетела под диван в другом конце купе.

Лафкадио почувствовал, как в затылок ему страшно впился коготь; он наклонил голову и подтолкнул второй раз, более сильно и нервно; ногти расцарапали ему шею; потом Лилиссуар уже не нашел, за что зацепиться, и в последней отчаянной попытке ухватился за касторовую шляпу; падая, он унес ее с собой.