Она взглянула на кипарис. Черный дрозд схватил червя на газоне.
— Не было известий от Субрия?
Он прищурился, но овладел собой.
— Не следует называть имен. Нет, ни слова от этого сумасброда. Иначе я постарался бы его охладить.
Больше ничего не было сказано. Через минуту она опустила руки и вышла. Сенека позвал секретаря. Но не стал ему диктовать, только спросил:
— Была у тебя когда-нибудь злокачественная лихорадка?
— Да, господин, несколько раз.
— Я думал о том, что мы пытаемся себя обмануть, когда заболеваем. Мы говорим себе, что это легкое недомогание, перенапряжение или мимолетная усталость. Мы стараемся не замечать озноба. Но когда становится хуже и жар увеличивается, даже выносливый человек вынужден признать, что он болен.
— Ты прав, господин. В прошлом году, заболев лихорадкой, я убеждал себя, что это лишь легкая простуда.
Сенека улыбнулся.
— Боль в ноге, покалывание в суставах. Мы уверяем себя, что растянули связку или устали от долгой ходьбы. Но когда суставы на ногах опухают и нельзя отличить правой ноги от левой, мы подыскиваем имя недугу. Он называется подагрой.
— Да, господин. — Озадаченный, но приученный к терпению юноша вертел в руке стило, то вглядывался в исхудалое морщинистое лицо старика, то поднимал голову и следил за волнистыми облаками, плывущими над кипарисами.
— Почти так же обстоит дело и с душевными недугами, мой юный друг. Чем они серьезнее, тем меньше мы их замечаем. — Он задумался, и секретарь открыл свою чернильницу. — Вспоминаю, как в прошлом году я решил проплыть из Путеол в Неаполис. Море было тихое, гладкое, хотя на небосклоне сгрудились черные тучи. Мне следовало бы остерегаться этих туч, предвещающих ураган. Но я полагал, что мы быстро доберемся до Неаполиса, если пересечем залив, держа направление на остров Незис, лежащий против Вайи, и проплыв мимо бухты. На половине пути поднялся ветер. Еще не буря, но мертвая зыбь, волны набегали все быстрей и быстрей. Я велел рулевому идти к берегу. Он ответил, что берег слишком крутой и в бурю он больше всего боится причаливать под ветром. Но я чувствовал себя неважно, нечто вроде морской болезни, дурно действующей на печень. И я заставил его направиться под защиту скал. Не дожидаясь, когда он бросит с кормы якорь, я кинулся в воду в своем плаще. Несмотря на прилив, я выбрался на берег. Однако боль в печени не сразу утихла. Пришлось прибегнуть к массажу в термах. И я подумал, как легко мы забываем о своих физических недугах, не говоря уже о душевных, хотя волей-неволей нам приходится с ними считаться.
Секретарь ушел в свои мысли. Сенека посмотрел на него с нежностью. Юноша вздрогнул:
— Да, господин.
Сенека старался поймать нить повествования. Он кашлянул и начал:
— Я могу обеднеть. Тогда у меня будет много собратьев. Я могу стать изгнанником. Тогда я буду считать себя уроженцем того места, куда меня сошлют. Меня могут заковать в цепи. Что тогда? Разве я сейчас не скован? Природа приковала меня к тяжелому грузу тела. Ты скажешь, я умру. Это значит, что мне уже не будут грозить болезни, цепи, смерть. Смерть нас уничтожает или освобождает. Если это освобождение, то груз исчезает и остается лучшая часть. Если это уничтожение, то исчезает и хорошее и плохое и не остается ничего. — Он остановился и спросил уже другим тоном, показывая, что он не диктует: — Ты боишься смерти?
Скорописец покраснел и ответил:
— Да, господин.
— Ты правдив, а это уже много. Тому, кто правдив, все будет дано. Я имею в виду духовные блага. Материальные же скорее всего у него отнимутся. — Он вздохнул. — Как быстро летит время! Глядя на тебя, я вспоминаю свою юность, полную надежд. Всего минуту назад я сидел в школе пифагорейца Сотиона, чье учение о растительной пище оказало глубокое влияние на всю мою жизнь. Всего минуту назад я впервые выступил в суде. Всего минуту назад я утратил желание быть адвокатом. Всего минуту назад я утратил силы. Вся наша жизнь — лишь одна минута.
Скорописец снова покраснел и пролил чернила. Сенека смотрел в даль, открывающуюся за садом, и видел бесконечные горизонты утрат и исчезающие очертания элизиума. Где-то за кипарисами громко перебранивались Аккон и Гектор. На мгновение ему показалось, что его долг послать за ними, но тут же он понял, что ему не одолеть тупости и хитрости. Он снова принялся диктовать.
— По этому случаю, мой дорогой друг, вспомним один твой стих. Я уверен, что он имел отношение и к тебе самому и к другим. Некрасиво говорить одно, а подразумевать другое. Помню, однажды ты затронул столь близкую нам тему, сказав, что смерть не постигает нас внезапно, но мы постепенно к ней приближаемся. Мы ежедневно умираем. Ежедневно теряем частицу жизни. Даже когда мы растем, жизнь убывает. Мы утрачиваем детство, отрочество, потом юность. Вплоть до вчерашнего дня все прошедшее время — потерянное время. Даже в этот переживаемый нами день мы подвластны смерти. Развивая эту мысль, ты сказал в характерном для тебя возвышенном стиле, обнаруживая редкое умение давать точные определения вещам: Нет смерти иной, кроме последней, что нас похищает. Конечно, лучше бы тебе прочитать собственные стихи, чем мое письмо. Тогда ты ясно почувствуешь, что та последняя смерть, которой мы страшимся, Не единственная.
Незаметно для себя он умолк, не чувствуя разрыва между своими последними словами и волнением, которое он испытал, глядя на залитый солнцем сад и созерцая пространство, где двигались прекрасные формы, устойчивые в своей динамической совокупности и все же распадающиеся и уносимые в бездну последней смерти.
XVII. Луций Кассий Фирм
На следующий день мне стало лучше. К счастью, Лукан ничего не знал о моей вылазке. Феникс распустил слух, что я поправляюсь после легкого недомогания.
Пришел апрель, месяц, когда вспаханная земля дарит молодые колосья, когда золотые ожерелья и другие украшения снимаются со статуи Венеры, когда — ее омывают и освежают живительной влагой, а женщины из низших сословий раздеваются донага в мужских банях, отданных им на этот день, и поклоняются Фортуне Мужской. Явился Феникс с новостями, почерпнутыми на кухне. Одной рабыне удалось проникнуть в бани с подругой-вольноотпущенницей, и у нее нашлось, что рассказать об играх обнаженных женщин, совершавших возлияния из толченого мака, разведенного в молоке и меде, и забавлявшихся друг с другом.
Мы с Луканом отравились с визитами. Посетили старика, украшавшего своих любимых рыб ожерельями из драгоценных камней. Слушали чтение еще одной поэмы об аргонавтах под портиком храма Квирина. Были на обеде, где профессиональный рассказчик угощал нас анекдотами, актор декламировал Менандра, а скульптор из Александрии быстро и ловко лепил фигурки, добиваясь известного сходства с гостями. Теперь я знал, что в таких случаях надлежит выражать удивление, подавать скучающие или возмущенные реплики. На этом обеде я впервые уловил разницу в обхождении с клиентами и с гостями. Им подавали сваренных в воде моллюсков, а нам — лукринские устрицы, им — вялый арицииский лук-порей, а нам — свежие грибы, им — нурсийскую репу, а нам — спаржу из Равенны, им — вонючую рыбу, а нам — барабульку, им — сороку, подохшую в клетке, а нам — голубей и дроздов. Соответственно вели себя и рабы. Хлопнули по руке клиента, потянувшегося за белым вином, угощали их гарным маслом и прокисшим сабинским вином, громко пересчитывали ложки, натравливали их друг на друга. Одного клиента вывели из комнаты, другому только потому удалось остаться, что он начал фиглярничать и кувыркаться на полу. Я смеялся вместе с другими гостями. Но при всем том я был начеку и в каждой шутке улавливал тень страха или угрозы. Я прислушивался уже не в первый раз к завуалированным ироническим намекам и осторожным выпадам против тирании. Казалось, люди хотели этим сохранить уважение к себе и сознание, что еще не все потеряно. Но, отважившись на замысловатый намек, впрочем звучавший довольно невинно, человек некоторое время после этого сидел с испуганным видом. И все же люди поддавались соблазну поддержать свое достоинство, почувствовать на миг свою независимость, хотя, поступая так, еще прочнее заковывали себя в цепи, которые тщились сбросить.
Казалось, Полла смирилась. К моему удивлению, она подружилась с Ацилией и постоянно с ней встречалась. Та навещала нас вместе с Канинией и падшей весталкой. Я заметил, как Полла однажды кисло улыбнулась Лукану и тихонько сказала:
— Она не так уж плоха, только надо к ней привыкнуть.
Лукан сообщил мне, что он больше ничего не опасается со стороны матери. Цедиция не давала о себе знать. Порой меня одолевало страстное желание видеть ее, но я с ним справлялся. Хотя я не слишком верил Марциалу, его рассказы оказали свое действие. Меня мучила мысль о ее былых любовниках, и я затаил злобу.
Ацилия пыталась завладеть мной и порасспросить о бетикийской родне и о знакомых. Я старался от нее увернуться не только потому, что старуха была прямо-таки несносна — я уж как-нибудь вынес бы ее общество из уважения к Лукану, — мне не хотелось вспоминать свою жизнь в провинции. Порой всплывали неприятные воспоминания, но я избегал думать обо всем, пережитом мною до приезда в Город. Меня даже удивляло отвращение, какое я испытывал при попытках Ацилии воскресить прошлое. Но я обнаружил, что мне не хочется думать и о будущем. Я хотел жить только настоящим, стараясь сохранить зыбкое равновесие и развивать энергию в обстановке, для меня новой. В Испании я, кажется, не проявлял наблюдательности. Я принимал все как должное — лица прохожих или систему управления, какой придерживался в Кордубе городской совет. Теперь же я непрестанно наблюдал за людьми, отмечая всякую особенность речи, манер, характеров, стараясь уловить то основное, что объединяло их, руководило их повседневной деятельностью, накладывало отпечаток на их лица. Я уже почти ничего не принимал как должное. Я перечитал Вергилия, и он показался мне скучным.
Женщины только что вернулись от одной богатой вдовы, которая вот уже тридцать лет только и делала, что играла в шашки или смотрела представления, разыгрываемые для нее мимами. Ее поведение считали нравственно образцовым, ибо она почти не выходила из дому. У изголовья ее ложа стояла шашечная доска на случай, если б она проснулась ночью, а порой мимы играли для нее и после полуночи.