ей. Я не знаю, что надо делать, вы это знаете, наверно, лучше меня, но что-то обязательно надо сделать. Если Георгия Димитрова вы спасете, он будет продолжать бороться за права и счастье простых людей — за ваши права и за права всех рабочих на земле.
Вот и все, что она сказала. Переводчик еще не успел перевести ни единого слова, как зал снова взорвался бурей оваций и запел «Интернационал».
Когда после митинга бабушка Параскева, поддерживаемая под руки болгарскими товарищами, выходила из зала Булье, направляясь к стоявшему возле тротуара такси, рядом с ней упал камень, пущенный кем-то сверху — из окна соседнего дома. Этот камень — бессильная и злобная месть врага — не меньше восторженных рукоплесканий говорил о том, как точно попали в цель ее простые, искренние слова.
А потом был путь в Берлин. И опять — прошения, длинные, холодные коридоры, мельтешащая повсюду свастика, от которой рябит в глазах, чиновные кабинеты с портретами фюрера во весь рост.
Ее слушают — кто с застывшей на лице иезуитской улыбкой, кто, багровея от злости и закусив губу.
И ответ один — отказ. А просит-то она всего-навсего о сущем пустяке — о том, что в нормальном человеческом обществе считается разумеющимся само собой: о свидании с сыном. Но — в нормальном обществе. И — человеческом…
Все же ей дают разрешение. Не сразу, но дают. Когда процесс уже начался, и журналистам, съехавшимся со всего света, надо показать, как человечно, как благородно относится новый режим к своим врагам. Семидесятидвухлетней старухе позволяют на почтительном расстоянии повстречаться с сыном в присутствии десятка конвойных и сказать ему несколько слов.
Несколько — да! Но ни одного — о политике. Ни одного — о суде. Ни одного — о том, в каких условиях он содержится или содержался, как к нему относятся, какие жалобы он имеет. О погоде — пожалуйста. Семейные новости — можно тоже. А больше ничего. Решительно ничего, иначе свидание будет немедленно прекращено.
В крохотном кабинетике какого-то тюремного шефа Параскева Димитрова ждала своего Георгия.
— Будьте любезны, присядьте, пожалуйста, — с приторной вежливостью сказал ей молодой офицер, сверкнув золотыми зубами, — Вашего сына сейчас приведут.
Это «сейчас» показалось ей вечностью. Сколько лет покорно и мужественно переносила она разлуку, а в эти последние минуты терпение, казалось, ее покинет. Какой он стал? Постарел ли? Похудел ли — от голода и переживаний, ведь раньше-то он был такой здоровый, крепкий, обнимет ее, бывало, а она ворчит: «Полегче, не раздави…» Как же это она не догадалась захватить лукум, он так любил его — свежий, с орехами, но тут же успокоилась: все равно не разрешили бы передать, ведь он арестант, узник одной из самых страшных тюрем на свете.
Параскева так погрузилась в свои мысли, что не заметила, как он вошел. Когда подняла глаза, первое, что увидела: порванный пиджак. «И заштопать-то не успею», — пронеслось в голове. Она растерялась и даже не рассмотрела хорошенько лицо Георгия.
Заметила только, что очень он бледен, и волосы поседели, и морщины появились, которых тогда не было. Тогда — это десять, целых десять лет назад.
— Да, мама, — сказал Георгий, — десять лет мы не виделись, и вот где довелось нам с тобой повстречаться.
— А помнишь, — Параскева даже улыбнулась, хотя было ей грустно и горько, — помнишь дождь, когда мы расставались? Ты сказал, что скоро вернешься? С тех пор я ждала тебя каждый день.
— Знаю, мама, знаю… И вернусь, вот увидишь. Я не виноват, что это оказалось не так просто. Скажи лучше, как твое здоровье — я вижу, ты совсем исхудала…
Переводчик Тарапанов негромко переводил их разговор тюремным чиновникам, а адвокат Тейхерт делал бабушке Параскеве умоляющие знаки — весь вечер накануне он убеждал ее втолковать Георгию, чтобы тот не вел себя слишком уж вызывающе, не дразнил бы судей своим упрямством. «Ладно, — пообещала бабушка Параскева, — скажу, как вы просите», — поняла, что иначе он не отвяжется.
Но разве этих слов он ждал сейчас он нее? Никогда она не останавливала сына, хотя и знала, как он рискует. И неужто сегодня, перед лицом его мучителей, она унизит его просьбой быть «разумным» и сдержанным?
Она посмотрела на Тейхерта, тот перехватил ее взгляд, кивнул: скажи, мол, то, о чем мы договорились!
— Ты, Георгий, не волнуйся, — твердо произнесла бабушка Параскева, — но уж что тебе хочется сказать, то скажи, все скажи, чтобы душу свою облегчить и выложить правду как она есть. Это я тебе от себя говорю и от всех твоих друзей — знакомых и незнакомых.
— Свидание окончено! — стукнул по столу офицер, хотя до конца положенного срока оставалось еще не меньше четверти часа.
— Вы хотите сказать, — насмешливо перебил Димитров, — окончена конференция… Или пленум!
— Почему? — опешил офицер.
Димитров обвел глазами кабинет, плотно набитый разношерстной публикой в мундирах и в штатском:
— Ну, а как еще назвать это странное сборище, которое вы именуете встречей матери с сыном после десятилетней разлуки?
Бабушку Параскеву уже выталкивали из кабинета, но Димитров успел крикнуть ей вдогонку:
— Передай трудящимся всего мира мой братский привет и мою благодарность за поддержку, которую они мне оказали. Скажи им, что у меня есть силы, чтобы защищать перед судом их и мое дело!..
Ее предупреждали: о том, как проходило свидание, о словах, сказанных Димитровым, она не должна сообщать корреспондентам и вообще кому бы то ни было. Иначе сыну будет плохо, очень плохо.
И снова она не послушалась «добрых» предупреждений и совсем не добрых угроз. На следующий день ее рассказ о свидании с сыном прочитали в заграничных газетах миллионы людей.
…Своей сестре Елене Димитров написал: «Я всегда гордился нашей мамой, ее благородным характером, твердостью и самоотверженной любовью, а сейчас еще больше горжусь ею. Желаю ей на долгие годы отличного здоровья и жизнерадостности, мужества, веры в будущее. Уверен, что мы еще встретимся и еще будем счастливы».
ФАШИЗМ ПОД СУДОМ
Еще до прихода гитлеровцев к власти самые крупные политические дела разбирались четвертой коллегией Имперского суда, находившейся не в Берлине, а в Лейпциге. Сначала фашисты еще старались представить себя хранителями давних традиций. Поэтому и было решено не ломать заведенный в прошлом порядок и передать дело, как встарь, Лейпцигскому суду. Обвинительный приговор был предрешен, исход процесса не вызывал у фашистов никаких сомнений, а разбирательство дела в дофашистском суде прежними судьями должно было придать этому приговору в глазах обывателя видимость полной объективности.
В газетах появилось сообщение о том, что суд начнется в Лейпциге 21 сентября. За три дня до этого Димитрова перевели из Моабитской следственной тюрьмы в камеру предварительного заключения при Лейпцигском суде…
Но Лейпцигскому процессу предшествовал другой — Лондонский. Он начался не двадцать первого, а неделей раньше.
14 сентября в Лондоне, в Юридическом клубе, собралось несколько сот человек — англичан и иностранцев. Всемирно известные журналисты… Ученые-правоведы из многих стран… Общественные деятели… Вот в дверях появилась знакомая по тысячам фотографий величественная фигура Герберта Уэллса. Вот, почтительно расступившись, пропускают старейших руководителей профсоюзов. В просторном зале уже давно не осталось ни одного свободного места, а люди все идут и идут…
Стол президиума слишком долго пустует, и это вызывает тревогу. Для тревоги есть все основания: накануне германский посол официально протестовал против этого заседания, и ответ английского правительства пока еще никому не известен.
Неужели сорвется?!. Эта мысль волнует каждого, и даже сообщение о том, что протест отклонен, не приносит спокойствия: мало ли что?.. А вдруг?!.
Но протест действительно отклонен: послу сообщено, что любое совещание юристов есть их личное дело. Запретить его нельзя, но правительство не несет никакой ответственности за решения, которые будут на нем приняты.
И за это спасибо! Лишь бы только совещание состоялось. Ведь, в сущности, никакое оно не совещание, а суд. Неофициальный, но суд, чей авторитет ничуть не уступает авторитету судей, облаченных в длинные широкие мантии. Потому что составляют его крупнейшие юристы из разных стран, потому что он судит, соблюдая веления закона; но главное — потому, что он живой голос совести всех честных людей на земле.
Места в президиуме занимают наконец те, чьи имена известны повсюду. Сэр Стаффорд Криппс звонит в колокольчик, приглашая к тишине, и своим глухим голосом произносит краткое вступительное слово.
— Дамы и господа, уважаемые гости, собравшиеся сюда со всех уголков земного шара. Мне выпала высокая честь открыть заседание Международной следственной комиссии, которая, повинуясь исключительно своей совести, своему нравственному долгу и откликаясь на настойчивый призыв мировой общественности, поставила целью установить истину о том, что происходит сейчас в Германии: действуют ли там какие-либо законы, ограждающие права человека, соблюдаются ли свободы, установленные пока еще не отмененной конституцией, существуют ли для человека, подвергнутого следствию и преданного суду, гарантии от произвола.
Корреспонденты спешат записать каждое слово оратора: газеты во всем мире ждут сообщений об этом единственном в своем роде суде. Еще бы!.. Известные ученые и юристы, люди, чей опыт и чья беспристрастность ни у кого не вызывают сомнений, собрались, чтобы вынести приговор тем порядкам, которые воцарились в великой стране, бывшей некогда очагом культуры и просвещения. Что же стало с ней, этой страной? Верно ли, что она погрузилась во мрак средневековья, что там бесчинствуют палачи и ни один человек не может чувствовать себя в безопасности? Или все это вымысел, клевета каких-то загадочных ее врагов, как об этом твердят повсеместно гитлеровские подпевалы?
И потом — этот странный пожар в рейхстаге… Официальные заявления германского правительства полны неясностей и противоречий. Надо все проверить заново, надо доискаться до истины и узнать, кому было выгодно поджечь рейхстаг. Потому что тот, кто выигрывал от поджога, скорее всего и есть поджигатель.