— Это номерок! Это номерок! — веселился киносъемщик, звякая ручкой.
— Ка-ак кассир-то взревел? Что те актер! — шутил Пучков. — А я и не знал, что будет представление!
— Да, — радостно отвечал киносъемщик, — эта фильма будет иметь успех. Ребята очень сыгрались. Настоящее ограбление банка.
— Кассир-то и морду в чернила выкрасил! — ойкнул Пучков.
— Нельзя иначе! Мы должны дать вполне реальную обстановку. Здесь наружный вид ограбления. В другом районе работают киносъемщики внутри. Отсюда поедем ставить сцену после ограбления.
Публика все накапливалась и накапливалась. Пучков торкался, торкался в стороны, серчал и не мог справиться. Тогда киносъемщик, поворачивая фонарь на публику, закричал:
— Товарищи, я прошу вас отойти на тот уголок. Заодно я вас всех сниму. Вблизи нельзя угадать правильный фокус. Снимок будет валиться. Пожалуйста!
Народ загоготал, опрокинулся назад, побежал, киносъемщик заторопился с ручкой.
Пучков легко отгонял немногих оставшихся. Вертлявый человек вытирал пот со лба,
В разбитом окошке показались двое из приехавших и гаркнули вниз:
— Готово! Сейчас выходим. Снимай последний выход.
— Даешь! — ответил киносъемщик.
— О, здорово! — шумел улыбавшийся Пучков. — Как по расписанию поезда!
— Да! Фильма заряжена на определенный отрезок времени. Один оборот ручки нельзя повернуть зря! Мыла кусок, три копейки брусок!
И они дружественно засмеялись.
Народ опять торопливо подвигался к фонарю. Тут, не спеша, вышли с портфелями товарищи киносъемщика, уселись в автомобили, один повернул на дверях плакат с надписью «Банк закрыт», юркий человек разок подребезжал ручкой, накинул на аппарат тугой черный футляр, пихнул за обшлаг Пучкову белый конвертик, и машины кинулись гуськом, заиграв на рожках тревогу.
— Будем знакомы! — выкрикнул человек у фонаря. — Берегите билеты в кино!
Автомобили ушли. Покружилась пыль, будто сейчас тут выбивали ковры, и стала садиться. Народ расходился…
Пучков с улыбкой вытащил из-за обшлага конвертик— и обомлел, В конверте была пачка червонцев. Он перемуслял пачку и насчитал двадцать красноглазых белячков. И еще больше повеселел Пучков. Он спрятал деньги в карман и сладко задумался на дороге.
Тогда один-другой, крадучись, начали выглядывать люди из пустого окна.
— Окончательно все уехали! — махнул Пучков. Банк ожил. С грохотом отбросилась дверь входа, и, галдя и крича, посыпал народ.
— Где? Куда? Что? Милицию! Чека! Пучков, похохатывая, ходил против банка.
— Дурак! Идиот! — вопил народ, показывая на Пучкова. — Налетчики!.Бандиты! Убийство!
Его потащили внутрь. В вестибюле он увидал, как перерезали ножницами веревки на двух связанных милиционерах, и около них валялись тряпки, вынутые изо рта. А рядом лежал и кровоточил щекой кассир. Он был без памяти, бледен и неподвижен.
— Доктора! Доктора! Директора убили.
— Он выбил окно!
— Наповал!
Тут только Пучков будто понял. Опустив глаза, изруганный, издерганный, суя всем бумагу из Госкино, не веря, он метнулся, скача через ступени, наверх, осел около убитого директора, поднятого на прилавок к решетчатой кассе, — и заплакал над собой.
Долго допрашивали Пучкова, сажали в тюрьму, — и обманутый «снегирь» записался безработным на бирже.
А деньги он утаил, зарыв в цветочный горшок с повялой фуксией, выкинутый соседями за ненадобностью в темный коридор за сундук и там забытый.
Трудные бесхлебные дни пришли скоро. Вынул он из укромного места первый червонец и подал своей бабе. А та скоро прибежала испуганная и горестная:
— Васенька! Червонец-то фальшивый! Не берут нигде! Смеются! В одном местечке погрозили!
Испробовали в разных местах червонцы. Ездил Пучков из одного района в другой и менял. Баба промышляла по мелким торговкам на толчках.
Спустили пять червонцев. И невдомек было — ползали по пятам за ними агенты МУРа. На шестом разменном червонце Пучкова взяли, унесли горшок с остальным фальшивым добром, — и сел «снегирь» на казенное довольствие в губтютю.
Андрей СобольКняжна
Время — 1920 год. Март, хотя и южный, но все еще в снежной путанице.
Место — вагон, бывший служебный; два купе разобраны, и получилось нечто вроде салона, — не то столовая, не то походная канцелярия.
Мой хозяин — окружной военный комиссар.
За нами разбитые добровольческие отряды; бегут к морю, к английским судам.
Впереди — что ни участок, то бандитские группы; неизвестно, где и когда разобранные рельсы скажут нам: стоп.
Я — штатская личность, случайно попавшая в гущу шинелей, донесений, пулеметных лент.
Стреляют и убивают позади, будут стрелять и убивать впереди, — и между вчерашним и завтрашним я слежу за бегом минут, часов и, старой деве подобный, гадаю: чет — нечет, смерть — Москва.
Мой хозяин держит путь, я — отдаюсь пути и крепкой руке, руке, что выудила меня, как щепку.
И вот: вокруг меня водоверть.
До вечера в вагоне стучит ундервуд — не понимаю, как, способом каким, будут отправлены все наши бумаги, не знаю, кому диктует их мой хозяин: кругом снег, бандиты, мертвые полустанки, искалеченная телеграфная проволока.
Я многого не понимаю.
И прежде всего его — моего хозяина.
Когда-то мы вместе просиживали часами в парижской «Ротонде», когда-то он писал очень нежные стихи о прекрасной, несуществующей любви.
Вторая ночь в дороге.
В первом часу поезд опять остановился. За окнами торопливые тени, качаются фонари в смутно очерченных руках, снег в желтых отсветах, глухая ночь за окном.
Не знаю, о чем спорят голоса, кому ночь по плечу, и кто в ней властвует, — я вернулся к своей койке.
Вошел мой хозяин:
— Спишь?
Я ни о чем не спрашиваю, но уже по одному тому, как он присаживается к столу и рассеянно пьет холодный чай из чайника, минуя стакан, я догадываюсь, что и эту ночь он провел на ногах.
И в эту ночь — последнюю в его жизни (но об этом в другой раз, потом, когда дойдет черед и до этой присказки), — он присел ко мне и, словно мы только на две-три минуты прервали нашу беседу (а беседу-то мы вели недели полторы тому назад, тоже ночью, когда меня с постели приволокли к нему заложником), сказал:
— И я бы подписал. И я бы приказал: «Уведите его». И знаю: ты бы шел ровно, не спотыкаясь. Ты бы даже не покачнулся. И даже не обернулся бы поглядеть, гляжу я вслед тебе или не гляжу, опустил я глаза или не опустил. А все потому, что ты фокусник. Ты шел бы и твердил себе: «Не оборачивайся, не оборачивайся, покажи ему, как умеют умирать». А на деле выть хотел бы, сапоги красноармейца целовать, лишь бы отпустили. Но ты из кусочков сшит. Потому: надо уметь. А вот кто из всех своих кусочков, кто все свои кусочки расплавил для…
Догорела свеча. Он потянулся было за новой свечкой и — закинул руки на голову.
Мы потонули в темени.
Его давно уже нет в живых, а по сей день я думаю об одном: почему, почему в ту последнюю ночь своей жизни он захотел остаться в темноте, — он, так жадно полюбивший огонь во всех его видах, во всех его пламенных преображениях.
— Кто поднялся над всеми своими кусочками… Нет, слушай… Ты помнишь — ты спрашивал: где подоплека, как понять ее? Ты был голоден. Я прежде всего накормил тебя. Я ничего тебе не ответил. Как жадно ты ел; тогда ты забыл о своих кусочках. Сытый, ты уже ни о чем не спрашивал, тебе хотелось только спать. Я укрыл тебя шинелью. Как в прежние годы укрывал тебя в нашей комнатушке на rue Gazan, после того, как, выпив, ты кричал мне: «Я хочу домой, домой». И вот ты дома. И ты такой бездомный. И все спрашиваешь, где подоплека. Бедный мой фокусник, бедный шпагоглотатель! Ты давно подавился, а все твердишь:
И блещет клинок мой и шляпа с пером.
— Бедняга, из шляпы твоей давным-давно сделаны портянки. Когда-нибудь ты увидишь их на раненом красноармейце, если ты захочешь нагнуться к нему, напоить его водицей. Подоплека? Слушай… Вот рядом за стенкой спит мой помощник. Ты его завтра увидишь. Эти дни его трепала испанка, он не выходил. Завтра он встанет. Погляди, погляди на него… После моего рассказа о нем. Я вправе это рассказать. Я хочу рассказать — тебе, моему «бывшему заложнику». Рассказать голо и просто. Ты слушаешь?
И его рука легла на мою руку, легла легко и тяжело одновременно.
Так ложится любовь на душу.
Так легла на меня моя страна, Россия моя.
Он рассказывал:
— Завтра, когда ты увидишь его, ты поймешь, почему прозвали его давно уже «атаманом», еще в 1908 году, когда за собой весь полк повел он — обыкновенный рядовой, слесарь из Мотовилихи. Ах, видно, на Урале хлеба иные и воздух иной. Там вырастают такие плечи и такие сердца. И поймешь, как такой мог, будто походя, и девятилетнюю каторгу перенести, и два побега неудачных, наутек, в тайгу, на глазах конвойных, с дикими избиениями потом, и работу каторжную, месяцами, на Амурской колесухе, по колено в воде. На каторге не раз видел смерть близких. Когда пороть хотели — первый травился. Глотал морфий, молча, в углу, на нарах, и уцелел, провалявшись недели две. А встал — опять то же упорство, та же неукротимая воля. Все согнулись — он один не гнулся. Так стояли друг против друга две силы: он и начальник каторги. Тот давил — этот не поддавался. Шел поединок, настоящий, насмерть. Один из них неминуемо должен был погибнуть. И мартовская революция спасла его от возможной смерти на тюремном дворе, на рассвете, меж двух столбов. Красные знамена встретили его в Чите, красным знаменам он отдал себя. Он всегда молчал, но всегда был впереди. Для слов он уступал место другим, для дела он требовал себе опасные места. Мне всегда казалось, что этот человек не умеет ни плакать, ни смеяться. Я завидовал ему, но где-то в глубине своих древних, не изжитых кусочков содрогался: как! — ни слез, ни смеха? Абстракция, обведенная широкими плечами? Голая идея, втиснутая в могучую грудную клетку? Нас на много месяцев спаяла судьба. Потом мы расстались, чтоб вновь столкнуться. И вот я не знал, есть ли у него родные, близкие, живы ли отец, мать. Впрочем, скажи мне при мне «моя мать» — я бы подпрыгнул. Есть люди, представление о которых не вяжется со словом: мама. Такие должны отвечать: нет у меня матери, меня тетка чужая родила. Кто родил е