го в том темном хвойном лесу, откуда он когда-то вышел на опушку?
И за восемь месяцев я не слышал, чтоб он разок хоть рассмеялся. О слезах нечего говорить: плакала земля, слезами исходили селения, города, но не он. И удивительнее всего одно: он не был жесток. Тогда черствели сердца, как корки забытой солдатской хлебной порции. Люди, стиснув зубы, научились рубить, точно мечом, своим «да» и «нет». Маленькие, щуплые, веснушчатые по-звериному подпирались законом: око за око, зуб за зуб.
А он, кудрявый, на две головы выше всех, широкогрудый, вот такой, как рисуют богатыря в степи вольной, молча, именно молча, как-то по-особенному, по-своему отстранял все жестокости, словно они и прильнуть к нему не смели.
И увидел я однажды, как в одном маленьком еврейском селении, куда мы явились вслед за белыми, он остановился над трупом рыженькой девочки, изнасилованной и убитой убежавшими добровольцами.
Она лежала возле колодца, в разодранной рубашке; на голом животе кишели золотистые мухи. Он постоял немного, потом медленно стал снимать с себя шинель и, укрыв девочку, внес ее в ближайшую избу. Нес, а лицо его серело. И стало таким, что только тогда я впервые узнал, как может каменеть человеческое живое лицо.
А несколько часов спустя мимо него провели на расстрел двух мародеров, и он даже не обернулся, когда один из них завыл, валяясь в ногах конвоя.
Когда мы заняли город В., «атамана» назначили председателем Чека. Он молча подчинился этому назначению. Он всегда молчал. И без лишних слов он от мокрых полей, ночевок на голой земле перешел в кабинет нелепо богатого барского особняка.
Смерть косила людей, на кровавой ниве люди падали, как колосья в бурю, и, словно между двух межей, он шел посреди жизни и смерти — прямо, не сгибаясь.
Вскоре из центра приехал новый товарищ, посланный для работы в Чека — Торопова Наташа, девушка лет двадцати пяти.
Худенькая, даже хрупкая, — вот-вот перегнется — и пополам, она оказалась крепче и выносливее всех. Когда следили за полковником Прахоменко и его группой, Торопова две недели ни разу не прилегла. Да и заговор-то раскрыла она.
Дурнушка, с чуть раскосыми глазами, она казалась такой же незаметной, как пепельница на столе предчека. Но стоило ей только улыбнуться, как каждый из нас терялся: не благоговел, не восторгался, не загорался по-мужски, а именно терялся.
Улыбка ее внезапная так же внезапно ударяла и отнимала всякую возможность соображать, понимать, догадываться, искать объяснения непонятному.
Человек терял нить — он переставал ориентироваться.
И я однажды понял: первым, кто потеряет нить свою, будет «атаман».
Я еще мог соображать: другие — давно разучились.
И они сошлись.
И вот все прошло предо мной — и я видел: «атаман» изнемогал от любви, всю свою нерастраченную любовь, всю свою припрятанную жажду своего человеческого счастья он уместил на улыбчивых губах под раскосыми глазами.
Закрываю глаза — и вижу их обоих в бешеной напряженной работе. И их вдвоем наедине — ладонь его, на которой она могла поместиться вся, и крохотную ручку ее, всегда в фиолетовых пятнах от чернильного карандаша, точно гимназисточка, вот только беленького фартучка нет, а каштановая коса переброшена за плечо, — когда удается час-другой отдохнуть на клеенчатом диване в номере бывшей Дворянской гостиницы.
Закрываю глаза — и слышу, как «атаман» поет.
Около года жил с ним бок о бок, вместе убегали, вместе нападали, вместе глядели смерти прямо в переносицу, — и не знал, что «атаман» поет, что любит он русскую, вольную даже в рабстве, песню.
А вот она на пятый день заставила его запеть.
И слышу, как просит она, чуть лениво слова растягивая:
— А я полежу, а я отдохну, а ты спой мне мою любимую.
И любимой песней ее была песня о Стеньке Разине, о княжне персидской, об атамане, что бабой стал.
И хочу, хочу не помнить, а слышу, как говорит она ему — ведь говорила не раз, ведь говорила не два, улыбаясь, все улыбаясь, раскосая, дурнушка, — обнимая, оплетая тугую шею, ставшую податливой.
— Ты — атаман мой. Мой, мой. Сильный, сильный. А я княжна твоя, маленькая, персианка твоя. Вся в твоих могучих руках. Но знаю, знаю: не бросишь, не кинешь. Любишь? Любишь?
Это все по ночам, как днем товарищам по работе говорила сухо, деловито:
— Нечего, нечего! Берите пример с него. Вот это работник. Только с такими революция победит.
И улыбаясь — опять улыбаясь:
— Я счастлива, что работаю с ним.
И хочу забыть, а в ушах все вьется терпкий шепот ворожбы на реке, ночью, в лодке — любила раскосая быстрый бег лодки по темной реке и, опрокинувшись, утопать в руках «атамана». Как ночь спокойная, нет срочных дел, так «атамана» за руку — и в лодку, — ворожбы неустанной. Ворожбы, потом, потом пересказанной мне, дико и беспорядочно, в неизгладимый июльский день, когда на третий день своего непонятного исчезновения он, молодец из былины, ввалился в мой номер, как мешок, набитый трухой.
И ворожила:
— Ты сильнее всех. Люблю кудри твои. Люблю серые глаза твои. Сверкни ими, сверкни, желанный. А я будто испугаюсь. Милый, милый. Ты точно из песни старой пришел ко мне. Как сладко лежать на груди твоей и так плыть, плыть с тобой. Люблю руки твои. Все перед тобой, как воробьи.
В конце мая на правобережной стороне зашевелились белые — густо пошли вспышки. 26-го они овладели городом Б. 29-го наши вернули его, белые не успели и выбраться по-настоящему. И нашим, среди прочего добра, досталась вся их разведка со всеми делами.
А 30-го «атамана» вызвали к прямому проводу. Уже вечерело. Наташа в нижнем этаже допрашивала арестованных, и «атаман» один ушел в аппаратную. Коротко, быстро стучал стальной карандаш, низко гнулась голова «атамана», все ниже и ниже к белой сумасшедшей ленте, к страшным, к черным, к безумным буквам.
«По документам… захваченным… неопровержимо… что… агент Наташа Торопова… княжна Муравлина… связь с генералом Рыбельским… Захвачено донесение Тороповой-Муравлиной… план организации… Захват… Предлагается»…
«Атаман» рванул ленту.
К себе в кабинет он прошел ровно, словно послушный барабанному счетчику в строю — и только на один миг всем телом навалился на стол, когда, не постучав, как всегда, вошла Наташа.
И он, впервые он, а не она, не запинаясь, предложил ей покататься на лодке, полчаса, двадцать минут, пока вот не соберется коллегия. И только пожаловался на головную боль.
От Чека до берега сажен сто — сто раз улыбнулась по пути раскосая.
Как обычно, только на середину выплыли, Наташа голову положила к нему на колени. Оттого ли, что выехали в неурочный час, оттого ли, что устала на допросе, но лежала Наташа молча.
Потом прикрыла глаза.
И вот тогда тихо окликнул ее «атаман»:
— Княжна!
Она улыбнулась.
— Княжна Муравлина…
Она охнула и, отталкиваясь локтями, стала сползать вниз, вниз. Зажимая ей рот широкой, ставшей железной, ладонью, он метнул ее кверху. И все крепче и крепче надавливая на рот, он с размаху, далеко откинув от себя, швырнул ее в воду.
Где он пропадал два дня, — я не спрашивал. Но я догадываюсь: река умеет говорить, а молчаливый человек — прислушиваться.
В день его появления приехал особоуполномоченный, и он увез «атамана» с собой в Москву.
Мы встретились месяцев шесть спустя на южном фронте. Я командовал полком, он — был одним из тысячи красноармейцев моего полка. Он стал избегать меня, отворачиваться. Но однажды я столкнулся с ним вплотную: ему не удалось увернуться, и я увидел, что серые глаза его перестали…
В коридоре затопали. В дверь стучали:
— Товарищ комиссар, скорее!
И в ночь, в темень, близко, рядом понеслись выстрелы.
И рука моего хозяина, вздрогнув, еще сильней налегла на мою руку.
Так ложится неиспепелимая любовь на душу.
Так легла на меня ты — моя страна, Россия моя, страна железа и воска.
Сергей БуданцевСын
Павел Алексеевич с отвращением поглядел на кучу пальто, горбом свисавшую с вешалки, склад калош и шляп, на грязь, принесенную с улиц, и спросил помогавшую ему раздеваться горничную:
— У мамы гости?
Агаша ответила весело и фамильярно:
— Всегдашние наши. Одиннадцать человек, патлатые! Собрание делают. На кораблях и в городе невесть что творится, я от одних выстрелов места не нахожу, а им хоть бы что! А пальто куда девать ваше? Тут некуда, сами видите.
— Отнесите наверх.
Агаша схватила в охапку студенческую шинель и быстро скрылась в коридоре. Он пошел за ней.
У двери в столовую остановился и прислушался к голосам, совершенно явственно доносившимся оттуда. Дверь, как гигантская мембрана, сотрясалась от спора, утомленных и хриплых прений, выразительность интонаций которых решительно не годилась для маленькой комнаты в уединенном флигеле, похожем на дачу. Голоса и словарь спорящих явились сюда с митингов, с массовок, с уличных прокламаций.
Павлу Алексеевичу стало холодно, как будто он стоял не в теплом, полутемном закоулке квартиры, а на молу или каменистом берегу при крепнущем ветре. Волна идет, загибая вперед белый гребень, с протяжным шумом разбивающийся о препятствия и обдающий первым посылом мельчайших брызг. Но вот вторая волна, третья. Ветер ощутимо прибывает. Пятая и шестая очередь валов несут не облако, не легкий дым сырости, возникающей над шелестом паденья, они взрываются, — залог шторма, — темным шипеньем соленой влаги, с запахом водорослей и рыбы: внутренностей далей моря. Лучше уйти: полы одежды прилипают к ногам, легко поскользнуться — ветер напорист.
— Завтра будет в газетах объявлена благодарность царя за успешное подавление беспорядков и за энергию, — палаческая работа оценена. Шмидт обречен. За две недели барон успел пролить столько крови!
«Буценко, — узнает Павел Алексеевич, — матрос с „Очакова“ и член революционной комиссии».
«Он же нелегальный, полиция с ног сбилась — его ищет. И если его найдут, то будет плохо…» Кому? Он не ответил себе на страшный этот вопрос.