Послышалась самая родная в мире, поспешная, неровная речь.
— Мы выслушали сообщение, теперь я дам слово «товарищу Антипу» из Москвы. Здесь, в Севастополе, революция потерпела жестокое и, несомненно, временное поражение, но там, на севере, снова кипит недовольство и революционный гнев…
— Я покинул Москву пятнадцатого ноября, — начал невидимый оратор, напрягая простуженное горло. — В дороге я узнал о событиях в Черноморском флоте, рвался сюда, но сообщение… — У него, вероятно, не хватило сил, и дальше пошло совершенно невнятное сипенье.
Павел Алексеевич смутился и почувствовал, что краснеет: ему казалось, что говоривший подозревает о подслушивании. Он на цыпочках повернулся.
— Опять начинается московское.
С кегельбанным грохотом, неистово гремя ступеньками, слетела с лестницы Агаша.
— Павел Алексеич! Павел Алексеич! Чего же вы? Нина Николаевна бушует.
Худощавая девушка в шелковом халате, готовом затлеться жаром, который он облегает, с повадкой тирана семьи, с бранью и цыканьем на губах, большеротый урод, прекрасно знающий свое очарование, — Нина Николаевна, паля папироску, кричала:
— Бедлам! Сумасшедший дом! Палата номер шесть! И это взрослый человек! Он собирается жениться. В то время, как над домом готово разразиться несчастье, он ковыляет где-то по Приморскому бульвару… Время для прогулок! Это все про тебя говорится, Павел.
Она поперхнулась дымом и упала в кресло, — можно подать реплику:
— Что случилось, Нинет?
Она кашляла, клокотала дымом и обрывками слов:
— Властная старуха… черт ее побери… она задумывает бог знает что… запретила бывать кузену Боре… адъютант палача!.. Пошел вон с моих глаз, если ты не можешь ее утихомирить!
— Кого?
— Мою будущую свекровь.
Гонка по комнате началась сначала.
— Боря — единственная наша защита. Без него нас бы повесили, за все эти собрания, на первой осине. Гашка нашпионила и уже донесла мне. Волосатые опять клянчат денег. Наша старуха от меллеровской экзекуции пришла в раж. Готова отдать все.
— Я ничего не понимаю.
— Дурак! Поймешь, когда останешься нищим. Я демократка не хуже их. Я ненавижу вешателей. Но нельзя идти против рожна! Мы задушены этими деспотами революции: твоей матушкой и ее присными. Отводи сердце у себя в мезонине!..
Она заплакала, слезы закапали сквозь пальцы, прижатые к глазам, мокрая папироска упала на ковер.
— Конечно, я воспитанница, меня и на ответ можно послать!
Он бросился к ней и, с усилием разжимая ее руки, целовал мокрое ее лицо, горько-соленое, дымное, ускользающее от губ.
Столовую не могли освежить, хотя и открывали окно на целых полчаса в сырую мглу двора; ушедшие оставили никотин, смазные сапоги, утомленное дыхание.
Клокотавший самовар пробил свой блестящий путь к столу, поюлила Агаша у певшего, как соловей, чашками буфета, абажур налился розовым светом.
Они втроем сидели за столом.
Разливая чай, Ниночка капала в него ласковые слова, даже встала раза два и ластилась около Аполлинарии Михайловны.
Павел Алексеевич привычно жевал косхалву, которой отдавал предпочтение перед провинциальными пти-фурами.
— Ты устала, мамочка, — говорила Нина.
Старуха улыбалась опустошенной улыбкой, и лишь по разглаживающимся морщинам на лбу было видно, как она каждым глотком чая борет усталость, как бы переключая силы в другую проводку.
— Какие страшные дни, — со вздохом сказала она. — Но около вас я отдыхаю, Моя молодежь. Мне иногда кажется, что вы не понимаете, а ведь это — для вас.
Нина сделала наивно-умиленное лицо.
— Прости, Нина, ты кончила чай? Мне надо поговорить с Павлушей.
Девушка ответила покорным поцелуем и вышла с таким видом, словно ее уши остались на подносе.
— Я должна уехать, — сказала мать. — Я еду, — повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. — Возражения ни к чему, я еду в Одессу.
— В Одессу? — изумился Павел Алексеевич.
Она не обратила на это никакого внимания.
— А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения. Наслаждайтесь счастьем! — она усмехнулась. — Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, «свой» человек и прекрасная хозяйка, — поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.
Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, — игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:
— Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.
— Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?
— Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.
— Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.
Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно — сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже постаромодному прилизанные волосы, — теперь оно выражало огорчение.
Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване. Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.
— Давай поговорим, — согласился он. — Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы… Я могу ее, правда, уважать, но любить… нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики… мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем… Но и то, что я исповедую внутренно, противоположно твоему. Революция разрушает, — это самое сильное мое возражение.
— Немного, — сухо заметила мать. — У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты — спасибо за редкую откровенность — увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.
Они заговорили слишком обще, она остановилась.
— Так вот, — продолжала она (любимое словцо), — так вот: скажу правду, — я еду в Москву. Там очень серьезно… Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три — сто девяносто пять тысяч. Это немного… Но там нужно оружие, оно стоит денег.
— Прости, мама, но это безумие.
Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.
— Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?
Он был готов броситься к ее ногам, — речь страстная, как молитва, потрясла его, — но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
— Ты права, мама, — сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. — Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
— Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.
Севастополь был холоден и мокр, как собачий нос. Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.
Павла Алексеевича изводили дожди, непрерывность которых возбуждала истинное отчаяние. Волоча туфли, в халате, с кофе, застревавшим где-то в пищеводе, он та скался по комнате. Головокружение сажало его за стол истреблять бумагу: на письма, дневники и неудачные начала стихотворений.
Страница «Fleurs du rnal»[1] с исчерканным посвящением мадам Сабатье пожелтела и скорчилась, открытая целую неделю: перевод не двигался.
Стены дома, рассчитанного на лето, на благодатное дыхание крымского зноя, сырели. У Павла Алексеевича опять раззуделись невралгическими болями правая нога, бок и еще что-то. Приезжал доктор и, водя целительной синей лампой по ягодице, сообщал тревожные и злобные приказы усмирителя.