Вечера были безлюдны: военное положение закупорило дома.
— К вам Борис Владимирович.
— Просите, Агаша.
Вошедший офицер обдал седой мокретью, клубившейся за окном. Сплошные седины дождя слипались с сивыми призраками домов и серым, как пар, морем. Вошедший пахнул ненастьем. Оно сидело на нем, как плотно пригнанная одежда, оно, пожалуй, увязалось за ним со страшной осенней поездки по взбунтовавшимся восточным железным дорогам.
Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)
— Всем Елагиным было страшно смотреть, когда мамочка со страстью разрушала благосостояние семьи, — сухо вставила Ниночка с ангельски поджатыми губами. — Она продала паи Шуйской фабрики и повезла нас с Павлушей в какую-то духоборскую коммуну.
— Мне холодно в этом враждебном ветровороте, — продолжал Павел Алексеевич. — Мы оказались в беспомощном положении, созданном опять ее эскападой.
— Да в чем дело? Как ты любишь околичности!
— Ах, не говори, Борис, не спрашивай, я дал ей слово. Ведь она распоряжается своими…
Нина Николаевна досадливо пожала плечами.
— Что ты деликатничаешь? Мать поступила отвратительно! Я все расскажу.
Павел Алексеевич сел к столу, зажал пальцами уши и слушал, как в шумных струеньях крови, загудевшей под пальцами в ушном лабиринте, бился далекий и неразборчивый говорок невесты. Он открыл уши лишь тогда, когда забубнил голос двоюродного брата:
— Она сумасшедшая! Ее надо взять под опеку. Нам грозит чуть ли не эмиграция, как, помнишь, аристократам во время Конвента, а она… Положение грозное, и тот, кто не понимает этого, пожалеет.
— Что-то очень страшное и необыкновенно явственное, нечто вроде погрома и землетрясения одновременно готовят могущественные и враждебные силы, — мать помогает им.
Павел Алексеевич опять принялся за свои заклинания, длинные и безответные, произносимые глухим, протяжным голосом, который тогда входил в моду, чтобы через два-три года стать общепринятым.
— Ужасный жаргон политиков раздирает мне уши, которые я приучаю к иной музыке… «Черт меня дернул родиться в России, да еще с умом и талантом».
Нина Николаевна подбежала к письменному столу, взъерошила волосы, сморщила лоб, сжала губы, стала походить на салопницу-богомолку, — это значило изображать нигилистов шестидесятых годов.
— Каракозов, глухое время… Желябов, Перовская! В народ! В народ!
— Перестань, Нина, — прервал ее Павел Алексеевич, — я чту их память. Быть жертвой, а не убийцей…
Она не унималась.
— Как же, Суслова, первая эмансипированная баба, постоянно бывала, Михайловскому нас показывали…
— И вот, выбравшись из капища революции, мы попадаем в Содом…
— Отлично, — произнес в раздумье кузен. — Мы окажемся умнее. В тебе, Павлуша, здоровая елагинская кровь, я слышу ее голос, как его ни заглушали. Так спорил дядя Алексей, когда был жив. Вот мой план: ее нужно во что бы то ни стало найти и не дать привести в исполнение несчастное намерение вас разорить, не допустить этого, хотя бы с помощью правительства.
— Ни за что! — крикнул Павел Алексеевич.
— Что?
— Это ее убьет.
— А нас она не убивает? А нас она не собирается погубить? С милым рай в шалаше!.. Нет, поищи другую.
— Не говори так, — вымолвил побелевшими губами Павел Алексеевич. — Такой ужас! Разорение. Неизвестность. Одиночество. Мрак. Куда я денусь?
И, как бы капая последнюю каплю, офицер сказал:
— Слышал, Буценко пойман?
У Павла Алексеевича захолонуло внутри.
— Я докладывал дело его превосходительству.
— Что с ним будет?
— Il sera pendu demain[2] — ответил почему-то по-французски Борис Владимирович. — Я замял упоминание о твоей матери с трудом…
Павел Алексеевич так побледнел, что Нина бросилась к пузырьку с бромом.
— Подумай! — И Борис Владимирович поднялся.
— Проводи меня, Нина.
Шпоры загремели по лестнице и потом где-то внизу — на четких плитах дворика. Дверь неслышно открылась, по комнате пробежал ветерок, тронув волосы. Агаша остановилась у дверей, позвала вполголоса, — ее вышколили и предупредили, что нельзя врываться в размышления молодого хозяина.
— Павел Алексеевич, — позвала Агаша.
— Что? Что?
Он вскочил с дивана. Горничная попятилась, забормотала:
— Это я, Агаша, по делу к вам. Вы дадите завтра на расходы? Купить кое-что нужно, а потом хозяйке платить срок, мы ведь вперед платили все время.
Он замахал руками:
— Нет, нет, нет, никаких расходов! Что такое в самом деле! Да вам известно, что я разорен, что произошло?.. Произошло что-то непоправимое! А мне нужен покой, покой, покой!..
— Вас просят вниз.
Он кое-как надел пиджак и ботинки с резинками, чтобы не возиться со шнуровкой. Стук и вызов были тревожны.
Глядя на юношу, ротмистр чувствовал себя особенно бодрым и работоспособным, а вот юнец этот, не то перепудренный, не то перепуганный, попавший сюда все-таки из самой заверти революции, готов сдаться.
«Нет, рано еще хоронить режим, если он может наводить такой страх простым приводом к жандармским властям. И его, ротмистра, дело тоже не потеряно».
Юноша немощен, почти горбат. Руки у него прозрачны почти до синевы, голос глуховат и выразителен: у таких вот, кособоких часто бывают прекрасные голоса.
Ротмистр чувствует себя при деле по сравнению с этим студентом, вынужденным тлеть на лечебном юге, вместо того чтобы слушать лекции или бастовать и манифестировать по Моховой. Ротмистр наряден, играет золотом и всей расцветкой формы, пухл, горит сдержанным рвением, — ну, прямо гаваннская сигара.
— Так благоволите, э-э, господин Елагин, сообщить, когда и куда отбыла ваша матушка?
— Когда? — Павел Алексеевич облизнул губы. — Но жандармскому управлению должно быть это хорошо известно…
— Что известно нам (жирная черта собственного достоинства), — то нам и разрешите знать.
— Когда? Когда? — заторопился допрашиваемый, — наверное, я полагаю, по всей вероятности, дня четыре назад…
— Наверное или по всей вероятности вы полагаете? Да, по прописке так оно и значится. Но мы имеем сведения, что ваша матушка выехала несколько раньше. Жаль, жаль, господин Елагин, что у вас, при ваших убеждениях, такая короткая память.
— Может быть, вы и правы, пожалуй, с неделю назад.
— Оч-чень хорошо-с! У нас будет теперь законное основание иметь в виду и вашу домовладелицу. Конституция, знаете ли, на все надо иметь законное основание. Дама из сочувствующих…
«Я — предатель!» — с ужасом подумал Павел Алексеевич.
Так вот оно то, чем всегда его пугала мать, рассказывая о встречах «с ними», об их головокружительной светскости, о бархатной их подлости. Она называла сыну людей, не сумевших отразить их грозную хитрость. Легко запутать человека в этом темном мире. Вот он предал Анну Петровну, домовладелицу (голос матери: «это прекрасная хозяйка, положительная женщина и свой человек»), он же понимает, что она неспроста замедлила выписку матери.
— Итак, куда же изволила выехать ваша матушка неделю тому назад?
В голове стояло: «Куда? Куда? В Феодосию?»
— В Феодосию.
— В Феодосию? — Ротмистр недоверчиво ухмыльнулся и наудачу посверлил глазами. — А может быть… может быть, в О-д-е-с-с-у?
Павел Алексеевич привскочил на месте.
И никогда после не мог Павел Алексеевич понять, откуда ротмистр Барановский узнал содержание их разговора с матерью с глазу на глаз.
— Так вы еще имеете нам сообщить, что Аполлинария Михайловна отправилась в Одессу, — разглагольствовал ротмистр с бессодержательной значительностью. — Знаете что, Павел Алексеевич, — начал он вкрадчиво, как бы взмывая над столом, — мы не будем играть в прятки, я вам открою свои карты. Нам, например, известно, что вы усиленно занимаетесь поэзией, хороший филолог, человек лояльнейших воззрений. Революционное поветрие вас не захватило. Это тем более удивительно, зная вашу матушку и ваше воспитание. Биография вашей матушки нами изучена по долгу службы, вероятно, несколько лучше даже, чем ее единственным сыном. Увлечение молодости. Чернопередельские кружки, эмиграция в Женеву… Вас воспитывали, надо думать, на идеалах, на страданиях, перенесенных в былом.
«Надо бы оборвать».
— Знаем и дальнейшее: разногласия с Плехановым, весь народовольческий путь… А известно ли вам, молодой человек…
«Он забывается».
— Что матушка ваша, невзирая на возраст…
«Мерзавец!»