Поединок. Выпуск 17 — страница 38 из 86

Но начальство никогда не разрешит предать гласности добытые сведения.

Репортаж закончен. Тони Найт встал. Взволнованно заходил по комнате. А может быть, черт с ним, с этим начальством? Ну, выгонят его с работы… Так ли уж много он теряет? Жить осталось совсем немного, он это знал. Небольших сбережений вполне достаточно, чтобы и без работы дотянуть до неизбежного конца.

Он решительно снял трубку. Набрал номер знакомого газетчика.


Жарким был конец этого мая. В пепельном мареве стояло здание Международного торгового центра, видное Осташеву со скамейки, на которой он сидел. Синее — без облачка — линялое небо с длинным мазком инверсионной самолетной полосы отражалось в параллелепипедах прудов, геометрически прочертивших Краснопресненский парк.

Жарко было, как там — в стране между двух океанов. Но все прочее — иное. По-русски радостно кричали, перекликались ребятишки на автодроме, где кружили миниатюрные электромобили, сшибались, застревали, катили вновь. На детской площадке с выпиленными из пеньков зверями, с крутыми горками и невысокими качелями веселилась мелюзга, и возле нее хлопотали или безмятежно восседали на скамейках всякие, конечно, но больше русоволосые мамаши, одетые в привычные для глаза москвича одежды. Даже джазовая музыка, разносившаяся далеко окрест из домика с игральными автоматами, казалась не западной, а здешней, потому что звучала меж вековых лип и сосен этого старого парка, разбитого в начале прошлого века хозяевами городской усадьбы Студенец. А еще вспомнилось: раньше, до парка, в XVIII веке, тут располагалась усадьба других владельцев — Гагаринские пруды. С тех далеких времен — вместе с прудами-каналами — сохранился памятник-колонна в честь героев Отечественной войны 1812 года.

Вадим Константинович посмотрел на постамент памятника, где на белом камне был выложен и барельеф — мечи в окружении лавровых венков, и окончательно почувствовал себя дома.

РАССКАЗЫ

Владимир ГоникКРАЙ СВЕТА

За стеной у соседей плакал ребенок: заунывный звук сочился, не умолкая, мучительный, как зубная боль. Надя морщилась и горестно вздыхала, Лукашин понуро молчал в твердом отчетливом сознании своей вины; его мучил стыд за то, что жена вынуждена здесь жить.

Тайга окружала долину, в которой лежал поселок, вокруг теснились высокие сопки, дома россыпью карабкались вверх по склонам и то сбивались в крутые извилистые переулки, то разбредались по каменистым пустырям.

Улицы в городке рано пустели, по вечерам тускло светились окна, тишина окутывала дворы, пыльные улицы, задворки — стоило глянуть вокруг, и было понятно, как прочно городок отрезан от всего мира: за сопками угадывалось обширное безлюдное пространство дальних гор и тайги.

Лукашин уже был женат однажды — давно, в молодости, коротко и несчастливо. Первая жена не выдержала кочевой жизни, дальних гарнизонов, неустройства, и с тех пор до встречи с Надей он жил один; Лукашин помнил долгие унылые вечера, скуку, казенный запах общежитий.

В одиночестве его спасла давняя страсть: Лукашин с детства собирал спичечные этикетки. Увлечение возникло и окрепло по причине застенчивости, бойкие и уверенные в себе люди нужды в таких пристрастиях не имеют.

Больше всего он любил в тишине и при свете лампы перебирать и раскладывать этикетки. В этом занятии, случалось, он проводил часы напролет, забыв о времени, и мнил себя вполне счастливым.

Научно его увлечение именовалось филуменией, но люди в подавляющем своем большинстве этого не знали и улыбались снисходительно, пожимали плечами.

С Надей они познакомились на юге. Лукашин даже дышать забыл, когда увидел ее впервые. Она ненароком оказалась рядом, его подмывало отдать ей честь, козырнуть, словно старшему по званию. Она заговорила с ним первая, от испуга он отвечал по уставу, словно начальству — «так точно, никак нет» — язык присох. Наконец он сам рискнул с ней заговорить и сиплым от волнения голосом пробормотал: «Разрешите обратиться?»

И даже когда она согласилась выйти за него замуж, он не мог поверить, что это всерьез: рядом с ней он казался себе тусклым и заурядным — офицер из захолустья, Ваня-взводный, каких по гарнизонам пруд пруди.

По правде сказать, Лукашин так и не привык к жене. Да и как поверить своему счастью, если в глубине души убежден, что произошла ошибка: не могла ему достаться такая женщина!

«Что она нашла во мне?» — думал он, убежденный в том, что удача его незаслуженна и случайна.

Скажи ему кто-нибудь, что жена его обыкновенная женщина, такая, как все, он лишь усмехнулся бы в ответ. Сослуживцы посмеивались над ним: прочная незыблемая влюбленность в собственную жену казалась всем нелепой причудой.

Но имелась одна беда, с которой было не совладать: Надя не могла здесь жить. Впрочем, Лукашин понимал ее: разве могла такая женщина жить в забытой Богом глуши? Он был убежден, что она достойна другой жизни — праздника, блеска столиц… Лукашин даже удивлялся, что она поехала с ним сюда.

Кривые горбатые улочки петляли в распадках среди сопок. Весной по улицам бежали мутные глинистые потоки, летом за каждой машиной клубилась плотная, похожая на густой дым пыль, долго таяла, оседая на дома и деревья, частые ветры заволакивали пространство между горами серо-желтой мглой.

Дом был старый, рассохшийся, темные унылые коридоры, шкафы с рухлядью, устоявшийся запах супов, котлет, нескончаемой стирки, сырости…

Первые месяцы Надя терпеливо ждала его изо дня в день. Лукашин рвался к ней постоянно, как влюбленный школьник, и улучив свободную минуту, спешил домой со всех ног. И даже открыв ключом дверь, он не верил, что жена его ждет.

Надя коротала время в четырех стенах — выйти было некуда — и не выдержала в конце концов, заплакала; Лукашин пообещал ей подать рапорт о переводе. Она ждала, а он тянул, медлил, пока, наконец, она не заставила его написать рапорт при ней.

— Отдал? — спрашивала она всякий раз, когда он возвращался домой.

Лукашин виновато прятал глаза, молчал и понуро качал головой. Надя пристально всматривалась в лицо мужа в немом усилии понять, что происходит, а он отмалчивался в полном сознании своей кромешной вины.

Так тянулось три месяца из шести, что они жили вместе.

Под вечер прибыл нарочный, пришлось ехать в штаб, где дежурный известил его о командировке. В часть Лукашин приехал уже поздно, однако его встретили, отвели в дом для приезжих.

В комнате с четырьмя кроватями Лукашин оказался вторым жильцом: третий день здесь жил балетмейстер военного ансамбля песни и пляски, лысоватый штатский, одетый щеголевато и небрежно, как и положено артисту.

В строгой казенной обстановке штатский среди военных выглядел странно и даже неуместно, как голый среди одетых. Вторую неделю он ездил по частям в поисках дарований, перед ним целые дни напролет пели и плясали, в лице его проглядывало недовольство и внятное пресыщение. Держался он покровительственно, как человек с широкими полномочиями; вид у него был такой, что стоит ему захотеть, и Лукашину тоже придется петь перед ним и плясать.

— Что, подполковник, по службе приехали? — спросил он без особого интереса.

— По службе, — ответил Лукашин.

В комнату вошел дневальный, доложил, что звонит командир части, спрашивает, прибыл ли инспектирующий. Лукашин вышел к телефону и, когда вернулся, балетмейстер спросил:

— Так вы с инспекцией? — он вынул из портфеля бутылку и поставил на стол. — Посидим?

Вышло так, что до сих пор он был против, но с инспектором может себе позволить.

— Спасибо, завтра трудный день, — отказался Лукашин и стал укладываться.

Он уже лежал, когда сосед выпил стакан и обиженно сказал:

— Я бы тоже мог в Большом театре работать!

Он как-будто жаловался на судьбу, которая уготовила ему странствия в поисках плясунов.

— Выбрали кого-нибудь? — спросил Лукашин.

— Сырой материал. Я с ними еще наплачусь. Не танцуют, а мебель двигают, — он что-то обиженно доказывал, но Лукашину и так было ясно, что с танцами в стратегической авиации обстоит из рук вон плохо, у балетмейстеров имелись все основания для недовольства.

Лукашин проснулся среди ночи. В комнате горел свет, сосед в одежде спал на кровати и был бледен, точно всю ночь плясал и устал, не хватило сил раздеться; Лукашин погасил свет.

На следующий день он с утра наблюдал учебные полеты, вечером сам должен был лететь с одним из экипажей.

Незадолго до полночи на разведку погоды улетел командир полка, через тридцать минут он сообщил на СКП — стартово-командный пункт, что облачности нет, полная видимость, безветрие.

Вскоре полковник приземлился, Лукашин стал одеваться: белье, теплая куртка из синей водоотталкивающей ткани и такие же брюки, называемые в просторечии колготками, меховые сапоги, шлемофон… Поверх одежды он натянул капку, оранжевый спасательный жилет.

Около двух часов ночи они с командиром полка подъехали к самолету. Экипаж построился и после доклада все заняли свои места, в тускло освещенном носовом фонаре появился штурман-навигатор, в одном из прозрачных выпуклых шарообразных блистеров, выступающих с двух сторон фюзеляжа, маячил КОУ, командир огневых устройств, именуемые обычно просто стрелком, в хвостовом фонаре копошился радист, а в верхнем блистере была видна голова второго штурмана, его чаще называли оператором; лишь майор первый пилот и командир экипажа поджидал Лукашина под самолетом у лесенки, опущенной из люка.

Погода благоприятствовала полету: с востока на запад через все небо широким светлым и туманным полем тянулся Млечный Путь, даже маленькая и бледная звезда Алькор в ковше висящей низко на севере Большой Медведицы была отчетливо видна.

Затененные фонари светлыми многоточиями уходили в темноту по обе стороны взлетной полосы. Командир полка пожал Лукашину руку, сел за руль и покатил в сторону стартово-командного пункта. Лукашин по лесенк