Поединок. Выпуск 2 — страница 14 из 17

костер. Гаснут, подергиваются пеплом угольки, и на выжженной моховине остается серая, холодная горсть озолков.

Пустота в животе, казалось, засыпала. Голодные спазмы перестали выворачивать желудок, и во рту не набегала слюна. Голова сделалась высохшей, костяной, и внутри что-то временами отчетливо попискивало, словно туда забрался комар.

Не помню, на которые сутки это случилось. При очередном шаге передо мной вздыбилась земля. Круглая лужа сжалась в ослепительную, больно ударившую по глазам точку. Затем точка взорвалась, небо стало темным и со скрежетом просыпалось на меня.

Очнулся я от толчков. Матвей стоял на коленях и тормошил меня за плечи.

— Слава, Славик! Товарищ лейтенант! Идти ведь надо...

Я ответил, что никуда не пойду.

— Притомился, — сипло сказал Матвей, поднял распухшее чугунное лицо и оглядел тундру тоскливыми глазами. — Ладно, передохнем маленько! Я ведь тоже ходули едва двигаю.

Он уселся на кочку и принялся сооружать цигарку из ягеля и табачных крошек.

В сером, осевшем небе кругами ходил сапсан, раскинув острые крылья. Я лежал и думал, что связываю Матвея Шульгина. Из-за меня, слюнтяя и недоноска, мужик погибнет в тундре. Из-за меня...

Негнущимися пальцами я медленно вытащил наган, сунул в рот холодное дуло и нажал спуск. Крутнулся барабан, щелкнул курок самовзвода, ударил острием по капсюлю. Раз... второй... Выстрела не было. Патроны отсырели в болотине, ими я уже никого не мог убить.

Шульгин оказался рядом, ногой вышиб оружие.

— Ты что удумал, зараза! — он тряханул меня так, что голова мотнулась из стороны в сторону. — Жизни себя лишить! Еще кубики нацепил, командир взвода... Вша рыбья! И так по этой болотине ползем, как слепые котята, так он еще придумал клевать в больное темечко, паразит!..

Матвей ругал меня исступленно, нескладно и зло, выливая ожесточение, накопившееся в душе.

Я равнодушно, устало слушал. Сапсан ходил над тундрой, то приближаясь к нам, то отваливая в сторону. Наверное, он чуял поживу и терпеливо ждал, когда можно будет ударить клювом.

— Встать! — крикнул Шульгин. — Приказываю встать, товарищ лейтенант!

Я закрыл глаза и поморщился от нелепой команды рядового красноармейца. Встать я не мог. У меня не было ни сил, ни желания. Воля моя сломалась, хрустнула, как стебелек вороничника под сапогом. Матвей рассвирепел:

— Да поднимайся ты, кисла образина! Навалился на мою шею. Думаешь, цацкаться с тобой буду!.. Ну!

Он перехватил винтовку, вскинул над моей головой приклад и остальное досказал бешеными глазами:

— Ну!

Распухшая щека его дернулась. Приклад угрожающе качнулся надо мной. Я закрыл глаза...

— Славик! — голос Шульгина вдруг сорвался на хриплый, просящий шепот. — Давай дак не фасонь... Идти ведь надо.

Матвей уговаривал меня, подбадривал, помог сесть, разжег костер, насобирал мне пригоршню незрелой морошки.

— Идти надо, Слава. Тулома уже близко... Я сегодня вдали лесок приметил. Раз лесок, значит, и река там.

— Ты иди, Матвей, — сказал я. — Иди один.

— Дурачина ты, — с расстановкой произнес Шульгин, вскинул винтовку и ударил по сапсану, отгоняя его прочь. — Оглупел, что ль, совсем?.. Пойми, парень, не могу я тебя здесь кинуть. Если ты не поднимешься, значит, мне доля рядом с тобой подыхать... Вот ведь какая закавыка, товарищ лейтенант.

«Закавыка», — испуганно отдалось в моей голове. Наверное, поэтому в тот день я заставил себя встать, и мы снова побрели по тундре.

Остальное перепуталось. В памяти сохранились лишь бессвязные обрывки. Мы выбирались из промоины, и мне никак не удавалось зацепиться за валун... Помню тяжелое, с присвистом, дыхание Матвея... Жесткий палец, засовывающий мне в рот разжеванную пушицу.

Помню себя на закорках. Перехлестнутые ремни режут спину, шея ломается, не держит голову. Подбородок при каждом шаге тыкается в колючий, залубеневший от сырости воротник...


Я курил сигарету за сигаретой и смотрел в вагонное окно на пушицу, упрямо цветущую в тундре.

Все-таки мы тогда одолели ее. На одиннадцатый день нас увидели пастухи-саами, уводившие стада от границы к Ловозеру.

Сейчас я рылся в памяти и не мог сравнить ни с чем из прожитых послевоенных лет те одиннадцать июльских далеких дней.

Думал о Матвее Шульгине. В жизни человека случаются такие минуты, когда он приподнимается над обыденным и делает то, что с расстояния времени именуют подвигом. Еще я думал о трех сухарях, съеденных тем самодовольным лейтенантиком...

Война не кончилась в день победы. Мы носим ее в себе. От памяти не уйдешь, не вытравишь временем воспоминания, не прогонишь их.

Они полощутся на земле огнями газовых горелок у могил неизвестных солдат, хватают скорбью безымянных прямоугольников могил Пискаревского кладбища, смотрят на дороги гранитными обелисками, пристально вглядываются с пожелтевших довоенных фотографий...

После войны я долго разыскивал Матвея Шульгина. Два года назад, когда перестал искать, я встретил его в сутолоке столичного вокзала.

Ко мне подошел большеголовый усатый дядечка в кашемировом макинтоше и зеленой велюровой шляпе. Лицо его от виска к щеке было изуродовано бугристым шрамом. Он несмело поздоровался. Я посмотрел на него недоуменными глазами.

— Не признаете? — смутился дядечка. — Извините в таком случае. Выходит, обознался...

Он пошел прочь, знакомо ссутулив покатые плечи.

— Шульгин! — заорал я и кинулся вдогонку. — Матвей!

Я заставил его сделать остановку и затащил к себе.

— Напоследок меня под Прагой зацепило, — рассказывал Матвей про свою войну. — Рядышком мина плюхнулась и из меня, считай, решето сделала. В госпитале доктора перепугались. Только я решил, что после войны помирать резону нет... Сам уж не знаю как, а выполз с того света на нынешний.

Матвей отхлебнул глоток вина.

— Кисленьким все пробавляетесь, городские... У нас мужики уважают под железной пробкой... Побегали со мной напоследок врачи и сестрички, помытарились...

С войны Матвей привез полдесятка наград, обкуренные усы, шматок сала, сэкономленный на пайках, и крохотный осколок мины, застрявший возле аорты.

— Вырезать в госпитале хотели, не дал. Когда воевал, вроде пугаться времени не было, а тут, прямо тебе сказать, Вячеслав Иванович, страх меня взял. Вот так с немецким гостинцем и проживаю.

Из-за осколка Матвей был на инвалидности, получал пенсию и работал на легкой работе — кладовщиком в рыбацком колхозе.

— Справно живу, — рассказывал он. — Ребята на ноги встали. Трое у меня, два мужика и дочка. Алексей уже женатый, капитан дальнего плавания, этот год в Индию ходил. Саня, тот на апатитовом руднике, а Люся, младшая, в десятый класс пойдет... Дом недавно новый отгрохал, четыре окошка по лицу. Приезжай в гости, Вячеслав Иванович. Ты ведь мне вроде крестника...

Слишком долго я собирался в гости.


В Кожму я приехал попутным катером. День был теплый и тихий, редкий для этих северных мест.

Село лежало в распадке между сопками на берегу порожистой реки. Вода в ней была прозрачна до изумления. В заводях, прогретых солнцем, метались стайки молоди. Босоногие рыболовы, как кулички, застыли с удочками на прибрежных валунах.

Мне показали новый дом с четырьмя окнами по фасаду, с высоким крыльцом и узорчатыми голубыми наличниками.

У крыльца толклось с десяток горестных, повязанных черными платками старух, ощупавших меня любопытными взглядами.

Третий раз я встретился с Матвеем Шульгиным.

Он лежал в просторном гробу, поставленном на облезлые кухонные табуретки посреди комнаты. После смерти он не вытянулся, был так же коротконог, широк в кости. Прядка пепельных мертвых волос старательно расчесана. Нос заострился, обкуренные усы колюче топорщились. В глазницах лежали успокоенные тени.

В ногах Матвея я увидел деньги. Двугривенные, полтинники, мятые рубли и единственную зеленую трешницу. Старый и стыдный обычай. Каждому, кто приходил проститься, полагалось положить деньги в гроб.

Я должен был положить в ноги Матвею Шульгину все, что имел, и этого оказалось бы мало...

Подушечка, наскоро сметанная из бархатного лоскутка, лежала в изголовье гроба. На ней тускло блестела рубиновая Красная Звезда, орден Славы с залоснившейся муаровой ленточкой, пожелтевшие латунные кружочки «За оборону» — Заполярье, Ленинград, Москва...

Ко мне подошли двое. Я узнал — сыновья Матвея. Старший, с золотыми капитанскими шевронами на рукаве кителя, такой же, как отец, коротконогий и плотно сбитый. Младший, в отлично сшитом костюме из темного крепа, смахивал больше на мать коротким носом и угловатыми скулами. Лица их были напряженными, в светло-ледянистых глазах затаилась боль.

Я сел у гроба.

В комнату входили люди. Вздыхали, иногда крестились. Звенели мелочью, шуршали рублями — клали в гроб деньги. Старуха с розовым лицом и твердыми бескровными губами, наверное родственница Матвея, разорвала душную тишину визгливым воплем:

Ненаглядный ты наш Матвеюшка,

Ждет тебя избушка небелена,

Жито сжато недоспелое!..

Капитан, побледнев, смотрел на нее, под бронзовой, обветренной кожей на его лице перекатывались желваки.

К счастью, причитания розоволикой старухи продолжались недолго. Минут через десять она кинула покойнику юбилейный рубль, сморкнулась и осведомилась шепотом:

— Выносить-то когда будут? Мне еще поросенка надо кормить...

В комнате было сумрачно, тесно и жарко. У стены стояли венки с бумажными цветочками, с непривычно широкими, как морские вымпелы, лентами. От родных, от правления колхоза, от сельского Совета, от друзей, от кого-то еще.

К дому подходил и подходил народ.

Я вышел из комнаты. Близко раскинулось море. Светлое у берега, оно уходило вдаль, постепенно темнея. Горизонт был отчеркнут фиолетовой нитью, и непонятно — кончалась ли там вода или начиналось небо. Медленные облака, похожие на белопарусные корабли, плыли в блеклой голубизне. На берег набегали утихомиренные волны, негромко шуршали окатышами гальки, расстилали по песчаным отмелям воду и хлюпали, всплескивая, бурунчики у свай колхозной пристани. Чайки плавали на раскинутых крыльях, падали с высоты, беззвучно пробивая море.