Белая пыль чуть заметной дымкой носилась в воздухе. Белая дымка колыхалась в ярком солнечном луче. Женщины мерно, как в сложном и согласном танце, наклонялись к столам, уставленным полуобожженной посудой, взмахивали руками над ушатами с жидкою глазурью, и в их руках вспархивали белые мотыльки, белые пятна, белым раствором облитые вещи.
Суровые трудовые будни шелестели в отделении. Женщины сосредоточенно работали, отрываясь от работы только изредка и скупо. Но в понедельник к заботам, связанным с трудом, с белыми вещами, с посудой, которую нужно обмакнуть в глазурь, примешивались еще иные заботы.
Наклоняясь одна к другой и на краткое мгновенье приостанавливая работу, которая-нибудь из женщин жаловалась:
— Цельную четверть вылакали!.. Позабрали огурцов да калачей и уплыли за реку… Ели живьем домой добрались!..
— Мой-то бутылкой себе всю руку искровянил! Лечить теперь надо, в абалаторию!
— Хлещут, хлещут это самое винище, просто удержу, уему нету!..
— Собраться бы всем да постановить, чтоб не торговали!
— И-ишь!.. А что толку-то будет? У нас закроют, в рабкоопе, а за рекой, в Высоких Буграх, пуще прежнего заторгуют!
Мелькали белые лепестки, белые мотыльки, Звенели шелестящим неуловимым звоном хрупкие черепки, перекликались бабьи голоса. О выстраданном, о наболевшем, о самом главном, как им показалось, говорили женщины, И оттого, что говорили они о выстраданном и самом главном в повседневности, звонки и крикливы были их голоса, гнев и возбуждение звучали в них.
В понедельник, в послепраздничный день, подсчитывалось все то темное и неприглядное, которое накануне вползало в жизнь так нагло и бесстыдно — наглее и бесстыднее, чем всегда.
И мастера по цехам отмечали прогульщиков и приходили в ярость, устанавливая при подсчете, что отсутствуют хорошие рабочие, золотые руки.
— Ах, едри их!.. Это что же будет? Опять самой головки нету! Опять закупорка, точка выходит!
Но, хмурясь и обижаясь, подавала свой голос молодежь:
— «Головка»!.. Пьяная команда, а не головка!.. Форменным образом без их обойтись производство может!..
— Руки золотые, да дурные!.. Никакой на них надежды не может быть!
— Никакого доверия в работе!..
У молодежи уже давно чесались руки поразгрузить фабрику от злостных прогульщиков, от закоренелых пьяниц. Но все как-то выходило так, что после небольшого перерыва в работе прогульщик снова появлялся на фабрике сначала тихий и смирный, а потом, через пару дней, наглея и с ехидцей бахвалясь:
— Куды, се-таки, без настоящих работников денетесь?.. Зачичиревеет фабрика!.. Хана ей будет!
Особенно ширились и задавались расписчики, рабочие расписочного, живописного цеха. Когда-то, в былые годы, они задавали тон всей фабрике. Когда-то фабрика щеголяла тонкой работой, расписными сервизами, затейливыми, пышными рисунками. Было даже однажды такое: хозяин остановил всю работу и закатил сервиз для подарка в Петербург:
— Верноподданнейшее приношение совершить хочу!.. От усердия, от чистого и переполненного сердца!..
От чистого и переполненного сердца хозяина фабрика полтора месяца работала над громоздкими блюдами и чашками, над хрупкими тарелками и соусниками. И искуснейшие расписчики выводили по фарфору тонкие рисунки, хитрую роспись, изощрялись в подборе красок, нежных и свежих, слепя глаза над мельчайшею вязью, над изящными росчерками, покрывая золотом сложные вычурные вензеля.
Хозяин удостоился благодарности за усердие. Фабрика после того две недели пила без просыпу, и рабочие расписного цеха ходили куражливые и пьяно-чванливые и похвалялись:
— Пьете?! Пейте, обормоты!.. За наши заслуги водку дрызгаете!.. За наши!..
Остальные рабочие свирепели, лезли в драку. И в тот год на фабрике было много увечий и кровопролития.
С тех пор расписчики зазнавались и по пьяному делу излишне храбрились и похвалялись, хотя фабрика давно уже выпускала только самые простые сорта посуды, самый простой товар. И лишь в отдельных случаях, перед каким-нибудь съездом, по случаю революционной годовщины или еще по какому-нибудь экстренному поводу на фабрике вспоминали старину, и расписчики корпели над чашками и блюдами, выводя серпы и молоты, украшенные завитушками и венками, тонким плетением узоров и росчерков, нежною смесью красок.
На фабрике, в уголке расписного цеха, приютился с некоторого времени нехитрый, плохо слаженный фабзауч. Несколько комсомольцев и комсомолок под руководством старого расписчика, который любил, чтобы его называли живописцем, учились смешивать краски, расписывать посуду, готовились быть сменою старым мастерам. Но живописец сам не верил в возможность таким образом подготовить настоящую, хорошую смену.
— Разве таким манером живописцем можно сделаться? — грустил он порою. — Этому делу с малых лет приучать надобно. Вот как нас приучали. Бывало, еле-еле тебя от полу видать, а отец или кто-нибудь из старших уже тянет в работу… И таким родом польза выходит громадная, толк. Потому что, если ребенка с малолетства к делу поставить, в него по гибкости существа его наука всякая самым прочным манером входит. На всю жизнь. А тут чего? Этих женихов разве образуешь?..
У его мнение свое имеется! Он иной раз прекословить норовит, в спор лезет!.. Понимаете?..
И учение на фабзауче, который в сущности вовсе и не был фабзаучем, шло туго и вяло. Ребята относились к учебе халатно и набирались премудрости у живописца спустя рукава, как бы отбывая какую-то повинность.
Иногда на них напускалась Евтихеева, комсомолка:
— Вы, ребята, почему волыните? Почему у вас никакого толку не выходит? Из вас сознательных, умеющих рабочих, смену желают сделать, а вы тормозите!
— А какой же толк выйти может? — резонно спорили ребята. — Чему мы можем научиться у Киреева?.. Он больше о старинке размазывает, рассказы рассказывает, а науки у него не наберешься!..
Евтихеева поднимала вопрос об учебе в ячейке, в фабкоме. С нею всюду соглашались, что, мол, действительно дело поставлено плохо, что надо все в корне менять. Но в корне менять ничего не меняли, потому что нужны были для этого люди, а людей знающих, умеющих дело поставить по-настоящему, было мало. Знающих и умеющих ставить по-настоящему дело людей не хватало всюду и везде.
И пока что в понедельник, в похмельный, в тяжелый день, в расписном цехе, как и в других цехах, у столов, у станков стояли хмурые, отягощенные мучительною головною болью, вялые люди, а в иных местах и попросту за столами никого не было. И свободные табуреты безмолвно, но яростно кричали:
— Прогульщики!.. Прогулы!..
Карпов, миновав глазуровочное отделение, зашел к расписчикам. У Карпова вид был хмурый. Словно он был с похмелья. Но он не пил. И была иная причина его хмурого, его недовольного вида.
Глава седьмая
Река, мутная и куражливая, мыла глинистые берега. Она подмывала, слизывала крутой обрыв, на котором расползлись дымчатыми серыми избами Высокие Бугры. Она качала тальники, росшие за поскотиной, и время от времени отрывала комья жирной земли, унося их с собою куда-то далеко.
Деревню к реке прижали пологие холмы. На холмах пестрели лоскутья пашен. По холмам змеились дороги. И где-то высоко, там, где дороги эти обрывались, лежали рудники, на которых добывали для фабрики глину, каолин.
На рудниках работали высокобугорские мужики. Высокобугорские же вывозили глину на фабрику на своих лошадях. Возили они глину зимою, и тогда длинными, шумными обозами тянулись они по холмам, переезжали по льду реки, заполняли обширный фабричный двор, кричали, переругивались с конторщиками, с мастерами. И густой пар вился над лошадями, мягко звенели шеркунцы и колокольцы под дугами, дымились дорога и двор лошадиным пометом.
На двух крепких лошадках возил по зимам глину на фабрику Степанидин отец.
Две крепкие лошади — игреневая и каурая — добросовестно отрабатывали свой корм, а широкоплечий, приземистый Афанасий Мироныч все бывал недоволен и кричал на животных дико и свирепо, замахиваясь домодельным кнутом.
У Афанасия Мироныча пашни было десятин десять, а работников — он да старуха, да шестнадцатилетний парень. Можно было бы прикинуть сюда и Степаниду, была бы она надежная работница по крестьянству, но отец подсчитал, раскинул мужицким расчетливым умом — и решил, что выгоднее будет девку пустить на фабрику.
— У других вот от фабрики этой в доме большая польза… А в случае насчет летнего страдового времени так и нанять кого можно… Выгоднее…
Фабрика Афанасию Миронычу, как и всем высокобугорским жителям, давала многое. Фабрикой и от фабрики жили. Но не любили высокобугорские мужики фабрику.
Не любили они ее за многое. За шум, который всегда стоял вокруг нее, за беспокойство, причиняемое им ее близостью, за «вольницу», которая проходила через фабрику, за все, что шло от фабрики. И кроме всего — не любили они ее так, просто, беспричинно, как не любят лесные, деревенские люди все, что выходит за пределы привычного, за грани каждодневного, от прадедов положенного уклада жизни.
Тесными узами были высокобугорцы связаны с фабрикой: почти из каждой избы кто-нибудь уходил по утрам, по гудку, на работу, почти каждая изба, каждый хозяин имел от нее какой-нибудь заработок. Но когда речь заходила о фабрике и о фабричных, высокобугорские торопились отмежеваться от фабрики:
— Мы — деревенские. Мы не фабричные!..
Два раза в неделю — по воскресным дням и по средам — в поселке бывал базар. На базар съезжались окрестные крестьяне с овощами, с хлебом, с мясом, со всяким деревенским, крестьянским добром. На базаре, который раскидывался на широкой площадке, стоял гомон, веселый, суетливый и захватывающий. Крестьяне выстраивали подводы длинными рядами, выставляли свой товар и зазывали покупателей. А покупатели ходили по этим рядам с кошельками, с ведрами, с корзинками, прицениваясь, торговались и схватывались жарко и охотно с продавцами.
Крестьяне норовили содрать подороже. И дороже всех старались взять с фабричных высокобугорские. А среди последних самым жадным, самым несговорчивым был Афанасий Мироныч.