Поэма о фарфоровой чашке — страница 24 из 48

— Понятно, почему: срамно ей!.. Проходу не будет.

— Куда она со сбитеньком, с детенышем приблудным денется?..

— Постойте! Да погодите, бабы! Дайте говорить!

— Дайте мне сказать, товарищи женщины! — взмолилась Евтихиева, стараясь овладеть вниманием собрания, и женщины, которых на мгновение прорвало, мало-помалу успокоились.

— Вот в том-то и дело, что зряшный это стыд. Неправильный… Кому какое дело до того, чей ребенок, кто ему отец?.. Нонче мы живем в новое время, а поступки и мысли у нас еще старые… Сознательности мало. Образования и науки совсем нету… Прикасайтесь, товарищи женщины, к науке, записывайтесь в кружки… вообще организуйтесь сильнее!

Евтихиеву слушали внимательно. Но когда она кончила, все были как будто разочарованы. Женщины ждали чего-го большего. Да и сама Евтихиева чувствовала смутную неудовлетворенность. Она смущенно оглянулась и, заметив товарку-комсомолку, тихо сказала ей:

— Не вышло у меня… Чую, что не вышло. Тут бы как-то по-иному надо сказать, а я не умею… Вот беда-то…

Вяло и неуверенно, стесняясь одна другой, стали выступать женщины. Их выступления были сначала многословны и не на тему. Они говорили обо всем, но только не о том, ради чего их собрали. Но понемногу в ненужное, неизбежное многословие их выступлений вплелось живое и горячее слово: они вспомнили о Степаниде, о женской доле, о том, что эту долю нужно изменить. Они заговорили страстно и пламенно, и в их речах зазвучала уверенность, что долю эту не только нужно изменить, но можно, можно! Что настало для этого время, что жизнь меняется к лучшему…

Евтихиева встрепенулась. Она рванула по всегдашней своей привычке красный платочек на голове, она разрумянилась, и ее скуластое, веснушчатое, некрасивое лицо стало свежим, милым и добрым.

— Товарищи!.. Действительно!.. — зазвенел верою ее голос, когда ей пришлось говорить, — На самом деле, а ясли, а клуб, а все прочее — разве это раньше было?.. Слов нету, мало всего этого, но, как говорится, из маленького завсегда может родиться громадное… Лишь бы охота была да сплоченность!.. Сплоченность, товарищи женщины! От горшков да от квашеной оторваться надо…

Организоваться следует и работать сообща… На союз, на фабком нажать следует, пущай займется работой. Ячейка поможет!.. Вот сообща и толк выйдет… ей-богу.

Евтихиева на «ей-богу» споткнулась и сконфузилась. Женщины добродушно захохотали.

— Привычка… — смущенно пояснила Евтихиева и махнула рукой. — Глупая привычка!..

Расходились с собрания, оживленно толкуя и споря. Хотя на собрании никаких определенных решений не приняли, но всех как-то взбодрило и по-хорошему взволновало и согрело уже одно то, что вот, наконец, по душам поговорили, покричали о своем, о бабьем.

— Почаще, Евтихиева, скликай баб! — попросила исхудалая остроносая, черноглазая женщина. — Не все нам по баням бока парить, можно в охотку и душу обогреть!

— Верно! Сзывай почаще…

Был задумчивый, насторожившийся вечер. Августовская острая пыль полосами колыхалась над улицами, дым из фабричных труб полз низко над крышами, и с гор тянуло горькими запахами.

Был тих и значителен вечер. На полях, за фабрикой, за рекою гнулись созревшие хлеба, отцветали последние летние цветы, беспокойней кричали в кустах птицы.

На завалинках, на приворотных камнях сидели люди, медленно, лениво разговаривали, и их голоса глухо гудели в вечернем затишье. Где-то мычал скот. Из-за реки, от Высоких Бугров звенел собачий переклик.

Евтихиева отделилась от спутниц и пошла к высокому крыльцу фабкома. На ступеньках кто-то сидел, а сверху, из освещенных окон второго этажа сеялись задумчивые, мелодичные звуки: кто-то перебирал стальные струны мандолины, и серебряные звоны инструмента сладко таяли в дрогнувшем, остановившемся сумеречном воздухе.

— Евтихиева! — окликнули с крыльца женщину. — Не торопись, там стенгазетчики бузят. Посиди. — И сидевшие потеснились, давая ей место.

— Отдохни.

— Вечеряете? — улыбнулась Евтихиева, присаживаясь на крыльцо;— Вы бы на реку пошли, чего тут торчите?

— Ладно и тут… А ты свой курятник распустила? Наговорились?

— Наговорились… Слушайте, мужчины! — резко повернулась она к сидевшим, и лицо ее в трепетных коротких сумерках стало сосредоточенным и суровым. — А ведь это не порядок… Чего культотдел смотрит? На женщин прямо никакого внимания. Никакой настоящей работы!..

— Тебя туда для этого и командировали, чего тебе еще надо?

— Меня… Мне одной не под силу! Мне трудно справиться. Подготовка у меня слабая…

— Ничего… Привыкнешь, приспособишься.

Серебряные звуки сверху вдруг сыпнулись сложной заливчатой трелью. К мандолине присоединилась домра, потом бас. Потом зарокотали еще какие-то струнные голоса. Из освещенных окон широкой ликующей волною полилась какая-то знакомая, волнующая песня.

На крыльце замолкали. Стали слушать.

— «Кузнецы»… «Кузнецов» играют… — вздохнул кто-то, вслушавшись в песню. — Здорово!

И пока звучала металлическими, звонкими голосами знакомая мелодия, день окончательно угас. Небо стало опаловым: небо сделалось глубоким и словно зыбким. Тени легли резкими черными пятнами. Улица окуталась сумерками, в редких окнах, еще не прикрытых ставнями, резче засветились красно-золотые огни. С гор и от реки сползла прохлада. С гор потянуло крепче горными ароматами. Река острее запахла сыростью и тиной.

Сумерки окутали сидящих на крыльце. И из сумерек осторожно, как бы боясь спугнуть ладную и бодрящую песню:

— Тебе трудно справиться?.. А дело у тебя, в сущности, маленькое… Ты вот погляди, как у нас большие дела идут!.. Тяжело, с натугой, можно сказать, идут… В новом, к примеру, корпусе стены под крышу почти возвели, печь кладут эту самую танельную, а вдруг седни директора в город, в округ вызывают. Екстренно… Глядишь, и приостановят стройку!.. Вот так-то!..

Музыканты там, вверху, перестали играть. Речная сырость сделалась острее. Со стороны фабрики отчетливо зарокотало, заухало: слышен стал грохот толчей и мельниц.

— Как же это могут приостановить такую работу?.. Экая сумма денег затрачена, да остановить?

— Директор, Широких, им там горла перегрызет, а не отступится!..

— Что дирехтор?.. Разве его это одного дело? Это дело обчее, наше!.. Нам, ребята, восставать за него надо. Всем коллективом!.. Дружно!..

К крыльцу подходил кто-то невидимый и неразличимый в густых сумерках. Подходя, он подхватил последние слова и уверенно присоединился:

— Конешно, всем коллективом! Дружно!..

IV

Плескач, согнувшись над бумагами, выводил четкие, круглые цифры, но нет-нет да и поворачивал голову в ту сторону, где был ход в директорский кабинет. Плескач горел желанием во что бы то ни стало ухватить, услышать то, о чем в этом кабинете шел громкий разговор.

С утра к директору пришли из ячейки, а затем председатель фабкома. И с утра, уже больше часа, там шла жаркая беседа, переходившая порою в бурный спор.

Отголоски этого спора доносились в контору, и не один Плескач жадно прислушивался и старался расслышать, узнать, в чем дело.

— Жарко там! — не выдержал и смущенно хихикнул Плескач. — Дискуссия… Нажгла их телеграмма!..

Никто не отозвался, и Плескач снова склонился над цифрами.

Телеграмма пришла еще вчера. Днем, после обеденного перерыва, подали ее директору, и директор, прочитав ее, озабоченно задумался. А потом начались совещания, в директорский кабинет то и дело требовали всякие сведения, ведомости, расчеты. Двух конторщиков засадили за экстренную сверхурочную работу по составлению каких-то сводок. От стройчасти в срочном порядке забрали данные о затратах, произведенных на стройку, и о заготовленных материалах. Карпов ходил с папками, туго набитыми бумагами, и торопил чертежника, который снимал копии с планов и чертежей. Всюду чувствовались напряженность и тревога.

Тревога и напряженность передались из конторы на фабрику, на стройку. На стройке десятники распустили вожжи, ослабили наблюдение над работой и гадали:

— Что же будет? Однако остановят постройку?

Но в такой момент налетел на них директор Широких. Гневный и властный, он обрушился на беспорядки, на вялую и плохую работу, И в том, как он распекал по-хозяйски, уверенно и жестко, совсем не чувствовалось ни тревоги, ни растерянности, ни напряженности.

— Почему такая работа? — гремел он, тыча пальцами в неровную кладку стены, показывая на плохо замешанную глину, высчитывая медленность в работе. — Гнать буду! По шеям!.. Эт-то же безобразие!.. Форменное безобразие!.. Десять раз переделывать заставлю, а так не пропущу!

Был стремителен и энергичен Широких и ненадолго поколебал сомнения и тревогу. Но сегодня в конторе, когда затянулось совещание в директорском кабинете, опять вспыхнули и разгорелись сомнения и тревоги.

Телеграмма была короткая и решительная. Директора вызывали в город, в окружной центр, с докладом и со всеми материалами о переоборудовании, о перестройке фабрики. Телеграмма, быть может, и не взволновала бы никого, если б в ней не было нескольких слов. И эти несколько слов гласили:

«…по требованию из Москвы»…

А Москва — помнили и на фабрике, и в конторе — это положенная под спуд, под сукно бумага, это обследование консультанта Вавилова, это прямое запрещение вести работы…

И положенную в дело (Плескач быстро и с радостной готовностью разыскал ее) бумагу пришпилили к телеграмме. — А Карпов пожелтел и устало сказал директору:

— Выходит, опять… затруднение… Не сократят нам?.. Нажимают, очевидно, из центра.

— Отгрыземся, Лексей Михайлыч. Зубы у нас острые, крепкие!..

— Ну, смотрите…

— Чего смотреть?.. Я так думаю: ежели коллективом, всей фабрикой будем стоять на своем, обязательно добьемся и доведем дело до конца… Обязательно!..

— Разумеется… Если все поддерживать станут, а вы ведь сами знаете… Многие недовольны и противятся…

— Сдаешь, Лексей Михайлыч? — Щуря глаза и со скрытой насмешкой спросил Широких.