Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском — страница 13 из 54

м платье, в туфлях на немыслимых шпильках, с длинной сигаретой меж тонких пальцев, сокрушил меня. Витя потом рассказывал, что я даже пожелтела от злости. Я ледяным тоном поздоровалась и «перестала ее замечать». А в душе поклялась использовать весь арсенал яда, чтобы от «столичной штучки» камня на камне не осталось. За мной такая способность числилась.

Из Дома писателей мы возвращались в одном троллейбусе и сидели рядом. Мужчины висели над нами. Я надулась как мышь на крупу, готовясь люто ее возненавидеть. И тут Галя обласкала меня взглядом бездонных агатовых глаз: «Я столько хорошего слышала о вас от Жени и так рада, что мы наконец познакомились, – сказала она. – У меня в Ленинграде никого нет... А к вам я сразу почувствовала доверие... Очень надеюсь, что мы подружимся».

Как говорится в народе, «хоть стой, хоть падай». Ядовитая кобра расчувствовалась, свернулась у ее ног как котенок и... полюбила на всю жизнь.

Бог наградил Галю Наринскую умом, красотой, легким характером, безграничным обаянием, чувством юмора, и безупречным литературным вкусом. Ее доброта и невозмутимость создавали вокруг «зону успокоения».

Галя окончила, неизвестно зачем, Нефтяной институт и потрудилась на этом поприще около года. Где-то хранится у меня умилительная фотография – Наринская в шахте, в шахтерской каске с фонарем на лбу.

Впрочем, этот облик был для нее нетипичен. Я вижу ее на кухне, в узких джинсах, нога за ногу, сложена как богиня, сигарета во рту. На столе среди груды тарелок – английский роман, а напротив – с горящим глазом и стихом в руке – один из певцов «волшебного ахматовского хора».

В начале шестидесятых, как написал Рейнам Бродский, «все было прекрасно». Галя с Женей выглядели счастливой парой. В отличие от Наймана с Эрой, между которыми никогда гармонии не наблюдалось. Впрочем, в какой-то момент времени и Галя с Рейном, и Найман с Эрой разошлись. Найман обрел счастье, уведя Галю Наринскую от самого близкого своего друга Жени Рейна.

Иосиф Бродский, будучи старомодным моралистом (разумеется, не по отношению к себе), это перемещение строго осудил и даже временно порвал с Найманом дружеские отношения. Позже они восстановились, но прежнего безоблачного доверия уже не было никогда.

...Домашний воздух был насыщен поэзией. Кто только не выступал у нас дома с чтением стихов. В конце 50-х – начале 60-х невероятно популярным ленинградским поэтом был Глеб Горбовский. Песни на его стихи считались «народными» и распевались в геологических экспедициях, «на картошке», на студенческих вечеринках – в общем, везде, где собиралось больше трех человек в возрастном диапазоне от семнадцати до тридцати лет. Даже сейчас, сорок лет спустя, разбуди меня среди ночи – и я вдохновенно исполню «Фонарики ночные», «У помещенья “Пиво-Воды”», «Ах вы, груди!» и «На диване».

Вспоминается один из наших домашних вечеров, героем которого был Глеб Горбовский. Народ уже собрался, когда явились Бродский, Рейн, Горбовский и неизвестный московский поэт, по словам Рейна, «гений чистой воды». Об их приходе Нуля известила так: «Приперлись Женька с Оськой и двумя поддавшими мужиками».

Первым вызвался читать Горбовский. Свернутые в трубочку стихи торчали у него из кармана. Глеб вытащил трубочку, и листки веером рассыпались по полу. Он сделал было попытку их собрать, но ноги его не держали. Мы почтительно усадили его в кресло, собрали стихи и вернули поэту. Он прокашлялся, но не смог связать ни одного лыка. Тогда, со словами «Давай ты», он протянул свиток Рейну. Женя начал читать... Некоторые стихи помню до сих пор.

Божьих пташек непонятный лепет.

Клетка жизни. Семечки любви.

Нет, с небес, как овдовевший лебедь,

я не кинусь камнем – не зови...

До свиданья, старые калоши,

мне обидно, если вы – насквозь,

если вы, отяжелев под ношей,

иногда затопаете врозь.

Неизбежно звонкие долины

прорастут железною травой.

Пито все, помимо гуталина:

от тоски и до воды живой.

Все постыло, даже то, что мило.

До свиданья, рожицы страниц!

Не вино мне сердце истомило, —

лепет непонятный божьих птиц.

А стихотворение «Скука» достойно, как мне тогда казалось, стать гимном многих наших современников.

Боюсь скуки... Боюсь скуки.

Я от скуки могу убить.

Я от скуки податливей суки:

бомбу в руки – стану бомбить,

лом попался – рельсу выбью,

поезд с мясом сброшу с моста!

Я от скуки кровь твою выпью,

девочка, розовая красота...

Скука, скука. Съем человека,

перережу в квартире свет.

Я – сынок двадцатого века.

Я – садовник его клевет,

пахарь трупов, пекарь насилий,

виночерпий глубоких слез.

Я от скуки делаюсь синим,

как от газа! Скука – наркоз.

Сплю. Садятся мухи. Жалят.

Скучно так, что... слышно!

Как пение...

Расстреляйте меня, пожалуйста,

это я прошу, поколение.

Стихи были прекрасны, и все искренне восхищались. Особенно Горбовский. Он то и дело всплескивал руками, обводил слушателей затуманенным взором и восклицал: «Ни хрена себе! Во даю! Ничего это я дал, а? Не слабо!»

Московский гений выразил свой восторг фонтаном искристого мата. Глеб встрепенулся: «Какого хера ты материшься в приличном доме? Тут же, бля, мебель, картины, пожилая дама, – показал он на маму пальцем. – А ну-ка, Оська, Женька, гоните его к ... матери!»

Он и сам попытался приподняться, но рухнул обратно в кресло. Рейн, страшно вращая глазами, двинулся на столичного поэта, и тот вылетел из квартиры и кубарем скатился по лестнице. Имени гения чистой воды я так и не узнала.

Подули тепловатые хрущевские ветры, и в Москве, в Сокольниках, открылась французская промышленная выставка. Не помню точно, но, кажется, в 61-м году. Такое событие мимо нас пройти не могло, и я начала обзванивать приятелей, кто составит компанию. Откликнулся Бродский. Мы были там вместе и врозь – нас волновали различные аспекты жизни. Он не мог оторваться от павильона книг, я не вылезала из «La Mode Aujourd’hui». Черные стены, утопленные, мигающие лампочки, все заграничное, нос щекочет Баленсиага и Диор, в уши льется Ив Монтан, а на стендах... Надо быть Бродским, чтобы это адекватно описать, но Бродский был к нарядам преступно равнодушен. Во всяком случае, мне так казалось. Впрочем, есть и другие мнения. Молодой денди Женя Рейн, завсегдатай комиссионок, приходящий в неистовое волнение при виде заграничных шмоток, уверяет, что отношение Бродского к одежде прошло мимо моего внимания. Например, его лю-бовь к голубым рубашкам «Оксфорд», у которых воротник застегивается на пуговицы. Женя утверждает, что у Бродского в Ленинграде была одна, и он с ней не расставался. Когда воротник «замахрился» и она стала непрезентабельной, Ося сильно закручинился. Но находчивый Рейн посоветовал ее перелицевать и тем самым вернуть к жизни.

На французской выставке Бродский пропадал в книжном павильоне. К сожалению, через два дня книжные стенды опустели. Разворовали все, и павильон пришлось закрыть. Директор выставки прореагировал на это событие как истинный француз: «Какая замечательная, высококультурная страна, – сказал он, – в ней даже воры интересуются искусством».

В числе «экспонатов» был ресторан «Максим». И в меню значились омары. У нас вдвоем не хватало денег на одну омарью клешню, но Иосиф твердо сказал, что, не попробовав омара, в Питер вернуться никак невозможно.

Я предложила погулять по выставке, глядя под ноги. Может, найдем красную десятку? Эта идея пришла мне в голову после рассказа Рейна о том, как можно наскрести деньги на мороженое:

Идешь по Невскому от Штаба, пристально глядя под ноги и повторяя: «Я очень хочу мороженого. Я безумно хочу мороженого. Я больше всего на свете хочу мороженого. Я алкаю мороженое, как не алкал ни одну женщину в мире. Я умру, если сию же минуту не съем мороженого...» И деньги начинают попадаться. Когда ты доходишь до мороженицы напротив Марата, тобою найдена нужная сумма. Главное – психологическое внушение судьбе.

Кстати, я вспомнила, как мы с Витей и Бродский с Мариной заказали в этой мороженице ореховое мороженое. По два шарика каждый. И как Иосиф пошел скандалить, что в его порции совсем не было орехов, а продавщица показывала ему пустой бидон с криком: «Где ж я их тебе возьму? Рожу, что ли?»

Иосиф отверг идею поиска денег под ногами и сказал, что сделает несколько звонков и завтра деньги будут.

И достал. Но когда мы подошли к «Максиму», перед ним была очередь, как в мавзолей. Мы простояли час, после чего дверь открылась, и на вполне русском языке официант крикнул: «Не стойте зря, омары – все!»


Мы все любили повеселиться, выпить и закусить, и трагический поэт Бродский никому из нас в «жажде жизни» не уступал. Но почему-то именно моя суетность была темой постоянных насмешек. «Какая ты все-таки бездуховная», – говорил Найман, набив рот Нулиными беляшами.

«Священными» днями в году я считала 30 апреля (мой день рождения) и 31 декабря. Уже 1 января я размышляла, кого пригласить на день рождения, а 1 мая, то есть на следующий день после дня рождения, начинала опрашивать народ, где мы будем встречать Новый год.

Успех вечеринок во многом зависел от стратегически продуманной рассадки гостей. Ведь кто-то в кого-то всегда был влюблен, кто-то на кого-то обижен, кто-то кого-то в тот момент на дух не переносил.

В других компаниях царила безответственность, и ключевые моменты тусовок пускались на самотек.

Как-то я навещала свою больную тетку в перенаселенной коммуналке. За стеной у соседей что-то «справляли» – доносились вопли, визг, музыка и топот. И вдруг средь шумного бала раздался протяжный женский голос: «А кто-о с ке-ем ляжет?» Вероятно, разъяснений не последовало, потому что голос настойчиво и громко повторял: «Кто с кем ляжет? Я спрашиваю, кто с кем ляжет?» Указаний сверху все не поступало, и любознательная гостья продолжала нудить: «Нет, вы все-таки скажите, кто с кем ляжет? Должна же я знать, кто-о с ке-ем ляжет!» Наконец донесся раздраженный голос хозяйки: «Ну чего пристала как банный лист? Кто с кем хочет, тот с тем и ляжет».