Поэт без пьедестала: Воспоминания об Иосифе Бродском — страница 20 из 54

«Конечно, купить, а в чем проблема?»

И вдруг Иосиф сказал въедливым голосом старого ворчуна: «А в том проблема, что он лентяй и ни хрена не хочет делать. Учиться не желает, ничем не интересуется... Марина его в школу на такси возила, чтоб убедиться, что он доехал...»

Видеомагнитофон Андрею он, кажется, так и не купил.

Я видела Андрея на похоронах Бродского. Его внешнее сходство с отцом поразительно – такой же веснушчатый и рыжий, но, к сожалению, без отцовской яркости, внутренней энергии и магнетизма.

...Марина заняла огромное место в жизни Бродского. Иосиф никогда и никого так не любил, как Марину Басманову. Долгие годы он мучительно и безутешно тосковал по ней. Она стала его наваждением и источником вдохновения. Как-то он признался, что Марина – его проклятие.

Марине посвящено более тридцати произведений, в том числе – «Исаак и Авраам» и «Новые стансы к Августе».

Поэтому, как бы будущие биографы Бродского не оценивали Маринины поступки, мы должны быть бесконечно ей признательны: благодаря ей русская поэзия обогатилась любовной лирикой высочайшего класса.

Но как-то глуховато, свысока,

тебя, ты слышишь, каждая строка

благодарит за то, что не погибла,

за то, что сны, обстав тебя стеной,

теперь бушуют за моей спиной

и поглощают конницу Египта.

«Сонет», 1964, Норенская


Да, сердце рвется все сильней к тебе,

и оттого оно – все дальше.

И в голосе моем все больше фальши.

Но ты ее сочти за долг судьбе,

за долг судьбе, не требующей крови

и жалящей тупой иглой.

А если ты улыбку ждешь – постой!

Я улыбнусь. Улыбка над собой

могильной долговечней кровли

и легче дыма над печной трубой.

«Новые стансы к Августе», 1964

Три года спустя, в 1967-м, Бродский пишет:

Предпоследний этаж

раньше чувствует тьму,

чем окрестный пейзаж;

я тебя обниму

и закутаю в плащ,

потому что в окне

дождь – заведомый плач

по тебе и по мне.

Нам пора уходить.

Рассекает стекло

серебристая нить.

Навсегда истекло

наше время давно.

Переменим режим.

Дальше жить суждено

по брегетам чужим.

В последний раз Бродский видел Марину перед своим отъездом, в конце мая 1972 года. На Западе у него началась совершенно другая жизнь, наполненная новыми встречами, новыми впечатлениями и новыми увлечениями. Но боль потери в его душе не утихала.

Написанный в 1975 году цикл «Часть речи» открывается обращенными к Марине стихами, полными острой и мучительной тоски:

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,

дорогой, уважаемый, милая, но не важно

даже кто, ибо черт лица, говоря

откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но

и ничей верный друг вас приветствует с одного

из пяти континентов, держащихся на ковбоях;

я любил тебя больше, чем ангелов и самого,

и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;

поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,

в городке, занесенном снегом по ручку двери,

извиваясь ночью на простыне —

как не сказано ниже по крайней мере —

я взбиваю подушку мычащим «ты»

за морями, которым конца и края,

в темноте всем телом твои черты,

как безумное зеркало, повторяя.

Мне кажется, что со времен Цветаевой в русской поэзии не было строк, полных такой боли и такого отчаяния.

А какой непроходящей и горькой печалью наполнены посвященные Марине строфы в «Части речи»:

Ты забыла деревню, затерянную в болотах

занесенной губернии, где чучел на огородах

отродясь не держат – не те там злаки,

и дорогой тоже все гати да буераки.

Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,

а как жив, то пьяный сидит в подвале

либо ладит из спинки нашей кровати что-то,

говорят, калитку не то ворота.

А зимой там колют дрова и сидят на репе,

и звезда моргает от дыма в морозном небе.

И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли

да пустое место, где мы любили.

В Нью-Йорке Бродский очень редко говорил о Марине (во всяком случае, со мной). А если и упоминал ее имя, то иронично, с некой усмешкой. Наверно, поэтому мне запомнился один вечер в октябре 1981 года. Наш общий друг Геннадий Шмаков устроил очередной «гастрономический» фестиваль. (О Шмакове, очень дорогом мне человеке, расскажу позже.) А вспомнила я сейчас этот ужин потому, что после ухода гостей мы остались втроем «дотрепаться». Шмаков в тот момент был влюблен в балетного танцора, полуиндуса-полуангличанина по имени Чинко, и жаловался на своего синеглазого красавца. Чинко, посредственный танцор, вел себя как капризная примадонна и тянул из Гены материальные и моральные жилы.

А мы с Иосифом вспомнили эпизод, как одна замужняя дама, жена поэта М., живущего в Бостоне, приехала в один прекрасный день безо всякого повода, к Бродскому на Мортон-стрит и заявила, что хочет «навеки поселиться». «Заметьте, без предупреждения», – говорил Бродский. Она позвонила в дверь, вошла с чемоданом и сказала: «Как хотите, Иосиф, а я без вас не могу жить».

Иосиф любезно помог ей снять пальто, усадил в кресло, а сам заперся наверху и в панике позвонил мне с вопросом: «Что делать?» Я была хорошо знакома с этой дамой и ее мужем, коему и позвонила, чтобы он немедленно приехал и забрал свою жену вместе с чемоданом. Что он и сделал. А пока он ехал, Иосиф сидел запершись, а дама выла под дверью.

Отвспоминали – отсмеялись, и вдруг безо всякой связи с этой историей Бродский сказал: «Как это ни смешно, я все еще болен Мариной. Такой, знаете ли, хронический случай».

И он прочел нам такие невыразимо грустные стихи, что Шмаков и Штерн не могли сдержать слез...

* * *

Я был только тем, чего

Ты касалась ладонью,

Над чем в глухую, воронью

Ночь склоняла чело.

Я был лишь тем, что ты

Там, внизу, различала:

Смутный облик сначала,

Много позже – черты.

<...>

Это ты, теребя

Штору, в сырую полость

Рта вложила мне голос,

Окликавший тебя.

<...>

Я был попросту слеп.

Ты возникая, прячась,

Даровала мне зрячесть.

Так оставляют след.

<...>

Так, бросаем то в жар,

то в холод, то в свет, то в темень

в мирозданье потерян,

кружится шар.

Год спустя Бродский посвятил Марине щемяще-ностальгическую поэму «Келломяки» (бывшее название Комарова). Вот из нее строфа:

Было ль вправду все это? и если да, на кой

будоражить теперь этих бывших вещей покой,

вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне,

имитируя – часто удачно – тот свет в окне?

Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес);

а что Келломяки ведали, кроме рельс

и расписанья железных вещей, свистя

возникавших из небытия, пять минут спустя

и растворившихся в нем же, жадно глотая жесть,

мысль о любви и успевших сесть?

В этом же году Бродский посвятил Марине «Элегию»:

До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу

в возбужденье... —

и, кажется, это было последнее обращенное к ней стихотво

рение...

Прошло еще семь лет. И в 1989 году Иосиф Бродский обратился к самой Главной и самой Любимой в его жизни женщине с такими словами:

* * *

M. Б.

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером

подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Закат догорал на галерке китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

Четверть века назад ты питала пристрастье

к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немного пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась

с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Теперь тебя видят в церквях

в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям,

идущим теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Конечно, это очень сильное и значительное стихотворение. Оно словно подводит итог важнейшего, возможно, самого горького этапа жизни Бродского. И все же... Строки «развлекалась со мной, но потом сошлась с инженером-химиком и, судя по письмам, чудовищно поглупела», показались мне не просто чересчур жестокими, но недостойными его любви.