[127], то опять же неясно, почему Сталин, утвердивший (пусть и постфактум) приговор Мандельштаму, решил спустя почти неделю изобразить себя неинформированным и недовольным ОГПУ. Если иметь в виду версию о том, что Сталин хотел дальнейшего распространения информации о своем участии в деле Мандельштама, то эта задача решалась звонком Пастернаку, рассказывать о котором разрешил поэту секретарь Сталина А.Н. Поскребышев, а не резолюцией, информация о которой умерла в сталинском сейфе и обнаружение которой в 1993 году[128] стало сенсацией.
Резолюции, оставленные Сталиным на «литературных» бумагах в те же недели, когда разворачивалось дело Мандельштама, не несут никаких следов ни юмора, ни двуличия. Около 17 мая Сталин пишет на прошении Бориса Пильняка о выезде с женой за границу: «Можно удовлетворить»[129]. На письме Булгакова от 11 июня с аналогичной просьбой Сталин пишет: «Совещ<аться>»[130]. Наконец, на письмо секретаря Оргкомитета Союза писателей П.Ф. Юдина от 14 июня с просьбой дать указания относительно полученного из Парижа заявления Евгения Замятина о приеме в создаваемый союз Сталин накладывает резолюцию: «Предлагаю удовлетворить просьбу Замятина. И. Сталин»[131].
Как видим, эти (и другие) резолюции Сталина в высшей степени функциональны, прямо отражая содержание того документа, к которому относятся. Письмо Бухарина, написанное в целом в тоне непредставимой в 1934 году ни для одного из эпистолярных собеседников вождя независимости[132], не содержало просьбы освободить Мандельштама или облегчить приговор, а являлось в своем роде информационной справкой о факте его ареста и высылки с приложением «экспертной» оценки его творческого облика (нетрудно заметить, что опытный бюрократ Бухарин в точности повторил в своем письме Сталину структуру спецсообщения ОГПУ). Соответственно, резолюция, наложенная Сталиным, касалась не судьбы Мандельштама, а сталинской оценки сообщаемого ему факта ареста – причем сугубо в номенклатурно-ведомственной логике вопроса о полномочиях ОГПУ, работа которого была, напомним, критически рассмотрена в постановлении Политбюро, принятом накануне, 5 июня. Однако роль этой резолюции (наряду с обращением Бухарина) в пересмотре приговора Мандельштаму очевидна. Тем большее значение для создания непротиворечивой картины принятия Сталиным решения о смягчении участи Мандельштама играет датировка спецсообщения Агранова. От нее зависит наше понимание объема известной Сталину информации – был ли он ограничен сведениями из письма Бухарина и из разговора с Пастернаком, или же здесь, действительно, имела место к акая-то представляющаяся загадочной игра в незнание.
После выхода первоначальной версии настоящего текста[133] П.М. Нерлеру удалось ознакомиться в ЦА ФСБ с подлинником спецсообщения Агранова, опубликованного в 2017 году. Документ был продемонстрирован им на публичной дискуссии «Поэт и власть: анатомия чуда о Мандельштаме» в Сахаровском центре[134]. Как мы и предполагали, датировка его была дана публикаторами некорректно[135]: на самом деле текст Агранова не имеет точной даты, перед обозначением месяца («июнь») оставлен незаполненный пробел. Вверху документа стоит карандашная помета «Н.П.». По сообщению П.М. Нерлера (со ссылкой на архивистов, знакомых с документооборотом ОГПУ), она означает, что документ «не посылался» или «не подписывался».
Эти коррективы, разрешая задававшиеся прежней ошибочной датировкой противоречия, заставляют нас предположить, что записку Агранова, готовившуюся в первых числах июня, опередило письмо Бухарина. После резолюции Сталина надобность в спецсообщении отпала, и оно не было послано адресату, узнавшему об аресте Мандельштама от Бухарина и получившему дополнительные детали в разговоре с Пастернаком. Еще предстоит, надеемся, выяснить, каким образом Сталиным было дано указание о пересмотре приговора Особого совещания Мандельштаму: это могло быть сделано, например, в специальном письме Ягоде или в разговоре с ним, телефонном или очном[136]. Документы об этом нам (пока?) неизвестны.
В любом случае в условиях неполной открытости сталинского архива (засекречена, в частности, вся переписка Сталина с ОГПУ, НКВД, НКГБ и МВД СССР за 1922–1952 годы[137]) и архивов ОГПУ/НКВД невозможно считать ряд документов по делу Мандельштама выстроенным окончательно и исчерпанным.
Важно, однако, подчеркнуть, что, независимо от датировки спецсообщения Агранова, его персональная линия в деле Мандельштама остается неизменной – это линия на «затушевывание» дела и на сокрытие от Сталина текста Мандельштама о нем. Есть все резоны предполагать, что, какими бы мотивами ни руководствовался зампред ОГПУ, в ином случае заступничество Бухарина вряд ли было бы столь эффективным.
Все известные нам реакции Сталина на литературные тексты, которые могли быть квалифицированы как антисоветские, носят однозначный и подчеркнуто негативный характер. Ближайший к делу Мандельштама пример – отзыв Сталина на гораздо менее резкую, нежели мандельштамовская, анонимную эпиграмму на Максима Горького, которую получил по почте в мае 1933 года В.Д. Бонч-Бруевич, немедленно отправивший ее текст Сталину и Ягоде. На оставленной, согласно указанию вождя, в его архиве машинописной копии эпиграммы «Барон из Сорренто» рукою Сталина написано «Секретно. Читал» и резолюция в адрес неизвестного автора – «Подлец!»[138].
Миф о знакомстве Сталина с текстом Мандельштама и о его реакции на него, выразившейся, в конце концов, в смягчении участи поэта, впервые получил печатное воплощение в упомянутом очерке Б.И. Николаевского 1946 года, составленном на основании реальной информации и предположений, ходивших в СССР вокруг дела Мандельштама к концу 1930-х годов. Свое каноническое завершение он приобрел в воспоминаниях вдовы поэта. Этот миф восходит к самому Мандельштаму, узнавшему через несколько месяцев после прибытия в Воронеж о звонке Сталина Пастернаку. Услышав в Москве от Г.А. Шенгели о разговоре Пастернака с вождем, Н.Я. Мандельштам встретилась с Пастернаком и, вернувшись в Воронеж, передала его рассказ Мандельштаму. Его реакцию можно счесть совершенно оправданной: не имея никаких сведений (за исключением фактов звонка Сталина и обращения Бухарина) о сложной логике и хронологии взаимодействия людей и институций вокруг своего дела, которые – и то не целиком – реконструированы к сегодняшнему дню, и обладая специфически «литературоцентричным» мировидением, поэт счел все произошедшее следствием воздействия инкриминировавшихся ему стихов: «А стишки, верно, произвели впечатление», – заявил он, по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам[139].
Для Мандельштама оказывается здесь принципиально важным их со Сталиным «знанье друг о друге», и когда во время приезда в Воронеж в феврале 1936 года Ахматова пересказывает Надежде Яковлевне «со слов Пильняка» слух о том, «что Сталин, принимая киношников, досадовал на Б. Пастернака за „дружбу“ с О.Э.»[140], Мандельштам, узнав об этом, называет этот рассказ «отравленной конфеткой» – подчеркивая его лестную для него, несмотря всю неоднозначность, основу. Эта воображаемая персональная связь явилась одним из оснований для полного пересмотра отношения Мандельштама к советской действительности и лично к Сталину, кульминацией которого стало написание «палинодии сталинской эпиграммы»[141] – «Оды» 1937 года. М.Л. Гаспаров, описавший этот поворот в поэтике Мандельштама, справедливо отмечает, что в период после 1935 года «отношение между поэтом и правителем строится Мандельштамом по хорошо известному историческому образцу – отношению между Овидием и Августом. Овидий тоже виноват <…> тоже безоговорочно признает свою вину, тоже сослан и тоже надеется на искупление вины и воссоединение со своим судьей и карателем в мире единой для них культуры»[142]. Это (ложное) ощущение единства культурного пространства основывается для Мандельштама, прежде всего, на восприятии им Сталина как своего читателя, на ощущении пусть драматического и болезненного, но прямого – через поэтический текст и реакцию на него – диалога между ними. Именно эти установки Мандельштама заставляли его настаивать на «зачете» властью (в лице Союза писателей) его новой поэтической работы в ссылке как «искупительного стажа»[143] и привели в итоге к трагической развязке 1938 года. Мнимый, существовавший лишь в сознании поэта, диалог со Сталиным вокруг инвективы против него – еще один штрих, усугубляющий общую трагедию судьбы Мандельштама: «когда человека убивают его враги, это страшно, а когда те, кого он чувствует своими друзьями, это еще страшнее»[144].
Через полтора года после высылки Мандельштама его антисталинское стихотворение вновь оказалось занесено в протокол допроса – у же в стенах ленинградского НКВД.
В конце мая 1935 года ленинградские чекисты получили сведения о том, что «в квартире [Н.Н.] Пунина обычно декламируются контрреволюционные стихи поэта Мандельштама о тов. Сталине (Мандельштам сослан)»